Сюжет о старце федоре кузьмиче в русской литературе. Короленко В. Г.: Старец Федор Кузьмич Посмертные записки старца федора кузьмича

ПОСМЕРТНЫЕ ЗАПИСКИ СТАРЦА ФЕДОРА КУЗМИЧА,
УМЕРШЕГО 20 ЯНВАРЯ 1864 ГОДА В СИБИРИ БЛИЗ ТОМСКА НА ЗАИМКЕ КУПЦА ХРОМОВА.

Еще при жизни старца Федора Кузмича, появившегося в Сибири в 1836 году и прожившего в разных местах 27 лет, ходили про него странные слухи о том, что это скрывающий свое имя и звание, что это не кто иной как император Александр первый; после же смерти его слухи еще более распространились и усилились. И тому, что это был действительно Александр первый, верили не только в народе, но и в высших кругах и даже в царской семье в царствование Александра третьего. Верил этому и историк царствования Александра первого, ученый Шильдер.

Поводом к этим слухам было, во-первых, то, что Александр умер совершенно неожиданно, не болев перед этим никакой серьезной болезнью, во-вторых, то, что умер он вдали от всех в довольно глухом месте, Таганроге, в-третьих, то, что когда он был положен в гроб, те, кто видели его, говорили, что он так изменился, что нельзя было узнать его и что поэтому его закрыли и никому не показывали, в-четвертых, то, что Александр неоднократно говорил, писал (и особенно часто в последнее время), что он желает только одного: избавиться от своего положения и уйти от мира, в-пятых, обстоятельство мало известное, то, что при протоколе описания тела Александра было сказано, что спина его и ягодицы были багрово-сизо-красные, что никак не могло быть на измененном теле императора.

Что же касается до того, что именно Кузмича считали скрывшимся Александром, то поводом к этому было, во-первых, то, что старец был ростом, сложением и наружностью так похож на императора, что люди (камер-лакеи, признавшие Кузмича Александром), видавшие Александра и его портреты, находили между ними поразительное сходство, и один и тот же возраст, и та же характерная сутуловатость; во-вторых, то, что Кузмич, выдававший себя за непомнящего родства бродягу, знал иностранные языки и всеми приемами своими величавой ласковости обличал человека, привыкшего к самому высокому положению; в-третьих, то, что старец никогда никому не открыл своего имени и звания, а между тем невольно прорывающимися выражениями выдавал себя за человека, когда-то стоявшего выше всех других людей; и в-четвертых, то, что он перед смертью уничтожил какие-то бумаги, из которых остался один листок с шифрованными странными знаками и инициалами А. и П.; в-пятых, то, что, несмотря на всю набожность, старец никогда не говел. Когда же посетивший его архиерей уговаривал его исполнить долг христианина, старец сказал: «Если бы я на исповеди не сказал про себя правды, небо удивилось бы; если же бы я сказал, кто я, удивилась бы земля».

Все догадки и сомнения эти перестали быть сомнениями и стали достоверностью вследствие найденных записок Кузмича, Записки эти следующие. Начинаются они так:

Спаси Бог бесценного друга Ивана Григорьевича за это восхитительное убежище. Не стою я его доброты и милости Божией. Я здесь спокоен. Народа ходит меньше, и я один с своими преступными воспоминаниями и с Богом. Постараюсь воспользоваться уединением, чтобы подробно описать свою жизнь. Она может быть поучительна людям.

Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и сваливать на других, наконец открылась мне во всем своем ужасе, и Бог помог мне избавиться не от зла — я еще полон его, хотя и борюсь с ним, — но от участия в нем. Какие душевные муки я пережил и что совершилось в моей душе, когда я понял всю свою греховность и необходимость искупления (не веры в искупление, а настоящего искупления грехов своими страданиями), я расскажу в своем месте. Теперь же опишу только самые действия мои, как я успел уйти из своего положения, оставив вместо своего трупа труп замученного мною до смерти солдата, и приступлю к описанию своей жизни с самого начала.

Бегство мое совершилось так. В Таганроге я жил в том же безумии, в каком жил все эти последние 24 года. Я величайший преступник, убийца отца, убийца сотен тысяч людей на войнах, которых я был причиной, гнусный развратник, злодей, верил тому, что мне про меня говорили, считал себе спасителем Европы, благодетелем человечества, исключительным совершенством, un heureux hasard, как я сказал это m-me Staël. Я считал себя таким, но Бог не совсем оставил меня, и недремлющий голос совести не переставая грыз меня. Всё мне было нехорошо, все были виноваты. Один я был хорош, и никто не понимал этого. Я обращался к Богу, молился то православному Богу с Фотием, то католическому, то протестантскому с Парротом, то иллюминатскому с Крюденер, но и к Богу я обращался только перед людьми, чтоб они любовались мною. Я презирал всех людей, а эти-то презренные люди, их мнение только и было для меня важно, только ради его я жил и действовал. Одному мне было ужасно. Еще ужаснее с нею, с женою. Ограниченная, лживая, капризная, злая, чахоточная и вся притворство, она хуже всего отравляла мою жизнь. Nous étions censés проживать нашу новую lune de miel, а это бы ад в приличных формах, притворный и ужасный.

Один раз мне особенно было гадко, я получил накануне письмо от Аракчеева об убийстве его любовницы. Он описывал мне свое отчаянное горе. И удивительное дело: его постоянная тонкая лесть, не только лесть, но настоящая собачья преданность, начавшаяся еще при отце, когда мы вместе с ним, тайно от бабушки, присягали ему, эта собачья преданность его делала то, что я если любил в последнее время кого из мужчин, то любил его. Хотя и неприлично употреблять это слово «любил», относя его к этому извергу. Связывало меня с ним еще и то, что он не только не участвовал в убийстве отца, как многие другие, которые именно зa то, что они были участниками моего преступления, мне были ненавистны. Он не только не участвовал, но был предан моему отцу и предан мне. Впрочем, про это после.

Я спал дурно. Странно сказать, убийство красавицы, злой Настасьи (она была удивительно чувственно красива), вызвало во мне похоть. И я не спал всю ночь. То, что через комнату лежит чахоточная, постылая жена, не нужная мне, злило и еще больше мучало меня. Мучали и воспоминания о Мари (Нарышкиной), бросившей меня для ничтожного дипломата. Видно, и мне и отцу суждено было ревновать к Гагариным. Но я опять увлекаюсь воспоминаниями. Я не спал всю ночь. Стало рассветать. Я поднял гардину, надел свой белый халат и кликнул камердинера. Все еще спали. Я надел сюртук, штатскую шинель и фуражку и вышел мимо часовых на улицу.

Солнце только что поднималось над морем, был свежий осенний день. На воздухе мне сейчас же стало лучше. Мрачные мысли исчезли, и я пошел к игравшему местами на солнце морю. Не доходя угла с зеленым домом, я услыхал с площади барабан и флейту. Я прислушался и понял, что на площади происходила экзекуция: прогоняли сквозь строй. Я, столько раз разрешавший это наказание, ни когда не видал этого зрелища. И странное дело (это, очевидно, было дьявольское влияние), мысли об убитой чувственной красавице Настасье и об рассекаемых шпицрутенами телах солдат сливались в одно раздражающее чувство. Я вспомнил о прогнанных сквозь строй семеновцах и о военнопоселенцах, сотни которых были загнаны на смерть, и мне вдруг пришла странная мысль посмотреть на это зрелище. Так как я был в штатском, я мог это сделать.

Чем ближе я шел, тем явственнее слышалась барабанная дробь и флейта. Я не мог ясно рассмотреть без лорнета своими близорукими глазами, но видел уже ряды солдат и движущуюся между ними высокую, с белой спиной фигуру. Когда же я стал в толпе людей, стоявшей позади рядов и смотревшей на зрелище, я достал лорнет и мог рассмотреть всё, что делалось. Высокий человек с привязанными к штыку обнаженными руками и с голой, кое-где алевшей уже от крови, рассеченной белой сутуловатой спиной шел по улице сквозь строй солдат с палками. Человек этот был я, был мой двойник. Тот же рост, та же сутуловатая спина, та же лысая голова, те же баки, без усов, те же скулы, тот же рот и те же голубые глаза, но рот не улыбающийся, а раскрывающийся и искривляющийся от вскрикиваний при ударах, и глаза не умильные, ласкающие, а страшно выпяченные и то закрывающиеся, то открывающиеся.

Когда я вгляделся в лицо этого человека, я узнал его. Это был Струменский, солдат, левофланговый унтер-офицер 3-й роты Семеновского полка, в свое [время] известный всем гвардейцам по своему сходству со мною. Его шутя называли Александром II.

Я знал, что он был вместе с бунтовавшими семеновцами переведен в гарнизон, и понял, что он, вероятно, здесь в гарнизоне сделал что-нибудь, вероятно, бежал, был пойман и вот наказывался. Как я потом узнал, так это и было.

Я стоял, как заколдованный, глядя на то, как шагал этот несчастный и как его били, и чувствовал, что что-то во мне делается. Но вдруг я заметил, что стоявшие со мной люди, зрители, смотрят на меня, одни сторонятся, другие приближаются. Очевидно, меня узнали. Увидав это, я повернулся и быстро пошел домой. Барабан всё бил, флейта играла; стало быть, казнь всё продолжалась. Главное чувство мое было то, что мне надо было сочувствовать тому, что делалось над этим двойником моим. Если не сочувствовать, то признавать, что делается то, что должно — и я чувствовал, что я не мог. А между тем я чувствовал, что если я не признаю, что это так и должно быть, что это хорошо, то я должен признать, что вся моя жизнь, все мои дела — всё дурно, и мне надо сделать то, что я давно хотел сделать: всё бросить, уйти, исчезнуть.

Чувство это охватило меня, я боролся с ним, я то признавал, что это так и должно быть, что это печальная необходимость, то признавал, что мне надо было быть на месте этого несчастного. Но, странное дело, мне не жалко было его, и я, вместо того чтобы остановить казнь, только боялся, что меня узнают, и ушел домой.

Скоро перестало быть слышно барабаны, и, вернувшись домой, я как-будто освободился от охватившего меня там чувства, выпил свой чай и принял доклад от Волконского. Потом обычный завтрак, обычные, привычные тяжелые, фальшивые отношения с женой, потом Дибич и доклад, подтверждавший сведения о тайном обществе. В свое время, описывая всю историю своей жизни, опишу, если Богу будет угодно, всё подробно. Теперь же скажу только, что и это я внешним образом принял спокойно. Но это продолжалось только до конца обеда. После обеда я ушел в кабинет, лег на диван и тотчас же заснул.

Едва ли я проспал пять минут, как толчок во всём теле разбудил меня, и я услыхал барабанную дробь, флейту, звуки ударов, вскрикивания Струменского и увидал его или себя, я сам не знал, он ли был я, или я был я, увидал его страдающее лицо и безнадежные подергивания и хмурые лица солдат и офицеров. Затмение это продолжалось недолго: я вскочил, застегнул сюртук, надел шляпу и шпагу и вышел, сказав, что пойду гулять.

Я знал, где был военный гошпиталь, и прямо пошел туда. Как всегда, все засуетились. Запыхавшись прибежал главный доктор и начальник штаба. Я сказал, что хочу пройти по палатам. Во второй палате я увидал плешивую голову Струменского. Он лежал ничком, положив голову на руки, и жалобно стонал. «Был наказан за побег», доложили мне.

Я сказал: «А!», сделал свой обычный жест того, что слышу и одобряю, и прошел мимо.

На другой день я послал спросить: что Струменский. Мне сказали, что его причастили, и он умирает.

Это был день именин брата Михаила. Был парад и служба. Я сказал, что нездоров после крымской поездки, и не пошел к обедни. Ко мне опять пришел Дибич и докладывал опять о заговоре во 2-й армии, напоминая то, что говорил мне об этом граф Витт еще до крымской поездки, и донесение унтер-офицера Шервуда.

Тут только, слушая доклад Дибича, приписывавшего такую огромную важность этим замыслам заговора, я вдруг почувствовал всё значение и всю силу того переворота, который произошел во мне. Они делают заговор, чтобы изменить образ правления, ввести конституцию, то самое, что я хотел сделать 20 лет тому назад. Я делал и разделывал конституции в Европе, и что и кому от этого стало лучше? И главное, кто я, чтобы делать это? Главное было то, что вся внешняя жизнь, всякое устройство внешних дел, всякое участие в них — а уж я ли не участвовал в них и не перестроивал жизнь народов Европы — было не важно, не нужно и не касалось меня. Я вдруг понял, что всё это не мое дело. Что мое дело — я, моя душа. И все мои прежние желания отречения от престола, тогда с рисовкой, с желанием удивить, опечалить людей, показать им свое величие души, вернулись теперь, но вернулись с новой силой и с полной искренностью, уже не для людей, а только для себя, для души. Как-будто весь этот пройденный мною в светском смысле блестящий круг жизни был пройден только для того, чтобы вернуться к тому юношескому, вызванному раскаянием, желанию уйти от всего, но вернуться без тщеславия, без мысли о славе людской, а для себя, для Бога. Тогда это были неясные желания, теперь это была невозможность продолжать ту же жизнь.

Но как? Не так, чтобы удивить людей, чтобы меня хвалили, а, напротив, надо было уйти так, чтобы никто не знал и чтобы пострадать. И эта мысль так обрадовала, так восхитила меня, что я стал думать о средствах приведения ее в исполнение, все силы своего ума, своей, свойственной мне, хитрости употребил на то, чтобы привести ее в исполнение.

И удивительное дело, исполнение моего намерения оказалось гораздо более легким, чем я ожидал. Намерение мое было такое: притвориться больным, умирающим и, подговорив и подкупив доктора, положить на мое место умирающего Струменского и самому уйти, бежать, скрыв от всех свое имя.

И всё делалось, как бы нарочно, для того, чтобы мое намерение удалось. 9-го я, как нарочно, заболел лихорадкой. Я проболел около недели, во время которой я всё больше и больше укреплялся в своем намерении и обдумывал его. 16-го я встал и чувствовал себя здоровым.

В этот день я, по обыкновению, сел бриться и, задумавшись, сильно обрезался около подбородка. Пошло много крови, мне сделалось дурно, и я упал. Прибежали, подняли меня. Я тотчас же понял, что это может мне пригодиться для исполнения моего намерения, и хотя чувствовал себя хорошо, притворился, что я очень слаб, слег в постель и велел позвать себе помощника Виллие. Виллие не пошел бы на обман, этого же молодого человека я надеялся подкупить. Я открыл ему свое намерение и план исполнения и предложил ему восемьдесят тысяч, если он сделает всё то, что я от него требовал. План мой был такой: Струменский, как я узнал, в это утро был при смерти и должен был кончиться к ночи. Я ложился в постель и, притворившись раздраженным на всех, не допускал к себе никого, кроме подкупленного врача. В эту же ночь врач должен был привезти в ванне тело Струменского и положить его на мое место и объявить о моей неожиданной смерти. И удивительное дело, всё было исполнено так, как мы предполагали. И 17 ноября я был свободен.

Тело Струменского в закрытом гробу похоронили с величайшими почестями. Брат Николай вступил на престол, сослав в каторгу заговорщиков. Я видел потом в Сибири некоторых из них, я же пережил ничтожные в сравнении с моими преступлениями страдания и незаслуженные мною величайшие радости, о которых расскажу в своем месте.

Теперь же, стоя по пояс в гробу, семидесятидвухлетним стариком, понявшим тщету прежней жизни и значительность той жизни, которой я жил и живу бродягой, постараюсь рассказать повесть моей ужасной жизни.

МОЯ ЖИЗНЬ.

Сибирская тайга близ Красноречинска.

Сегодня день моего рождения, мне 72 года. Семьдесят два года тому назад я родился в Петербурге, в зимнем дворце, в покоях моей матери императрицы — тогда великой княгини Марьи Федоровны.

Спал я сегодня ночью довольно хорошо. После вчерашнего нездоровья мне стало несколько легче. Главное, прекратилось сонное духовное состояние, возобновилась возможность всей душой обращаться с Богом. Вчера ночью в темноте молился. Ясно сознал свое положение в мире: я — вся моя жизнь — есть нечто нужное Тому, Кто меня послал. И я могу делать это нужное ему и могу не делать. Делая нужное ему, я содействую благу своему и всего мира. Не делая этого, лишаюсь своего блага — не всего блага, а того, которое могло быть моим, но не лишаю мир того блага, которое предназначено ему (миру). То, что я должен бы был сделать, сделают другие. И Его воля будет исполнена. В этом свобода моей воли. Но если Он знает, что будет, если всё определено Им, то нет свободы? Не знаю. Тут предел мысли и начало молитвы, простой, детской и старческой молитвы: «Отче, не моя воля да будет, но Твоя. Помоги мне. Прииди и вселися в ны». Просто: «Господи, прости и помилуй, да, Господи, прости и помилуй, прости и помилуй. Словами не могу сказать, а сердце Ты знаешь, Ты сам в нем».

И я заснул хорошо. Просыпался, как всегда, по старческой слабости раз пять и видел сон о том, что купаюсь в море и плаваю и удивляюсь, как меня вода держит высоко, так, что я совсем не погружаюсь в нее, и вода зеленоватая, красивая, и какие-то люди метают мне, и женщины на берегу, а я нагой, и нельзя выйти. Смысл сновидения тот, что мешает мне еще крепость моего тела, но выход близок.

Встал до рассвета, высек огня и долго не мог зажечь серничка. Надел свой лосиный халат и вышел на улицу. Из-за осыпанных снегом лиственниц и сосен краснела красно-оранжевая заря. Внес вчера наколонные дрова и затопил, и стал еще колоть. Рассвело. Поел размоченных сухарей, печь истопилась, закрыл трубу и сел писать.

Родился я ровно 72 года тому назад, 12 декабря 1777 года в Петербурге, в зимнем дворце. Имя дано мне было, по желанию бабки, Александра, в предзнаменование того, как она сама говорила мне, чтобы я был столь же великим человеком, как Александр Македонский, и столь же святым, как Александр Невский. Крестили меня через неделю в большой церкви зимнего дворца. Несла меня на глазетовой подушке герцогиня курляндская; покрывало поддерживали высшие чины, крестной матерью была императрица, крестным отцом был император австрийский и король прусский. Комната, в которую поместили меня, была так устроена по плану бабушки. Я ничего этого не помню, но знаю по рассказам.

В обширной комнате этой, с тремя высокими окнами, по середине ее, среди четырех колонн прикреплен к высокому потолку бархатный балдахин с шелковыми занавесами до полу. Под балдахином поставлена кроватка железная с кожаным тюфячком, подушечкой и легким английским одеялом. Кругом балдахина балюстрада в два аршина вышины, так, чтобы посетители не могли близко подходить. В комнате никакой мебели, только позади балдахина постель кормилицы. Все подробности моего телесного воспитания были обдуманы бабушкой. Запрещено было меня укачивать, пеленали особенным образом, ноги были без чулок, купали сначала в теплой, потом в холодной воде, одежда была особенная, надевалась сразу, без швов и завязок. Как только я начал ползать, так меня клали на ковер и предоставляли самому себе. Первое время мне рассказывали, что бабушка часто сама садилась на ковер и играла со мной. Я ничего этого не помню, не помню и кормилицу.

Кормилицей моей была жена садовникова молодца, Авдотья Петрова из Царского Села. Я не помню ее. Я увидал ее в первый раз, когда мне было 18 лет и она в Царском подошла ко мне в саду и назвала себя. Было это в то мое хорошее время моей первой дружбы с Чарторижским и искреннего отвращения ко всему тому, что делалось при обоих дворах, как несчастного отца, так и ставшей мне ненавистной тогда бабки. Я был еще человеком тогда, и даже не дурным человеком, с добрыми стремлениями. Я шел с Адамом по парку, когда из боковой аллеи вышла хорошо одетая женщина, с необыкновенно добрым, очень белым, приятным, улыбающимся и взволнованным лицом. Она быстро подошла ко мне и, упав на колени, схватила мою руку и стала целовать ее.

— Батюшка, ваше высочество. Вот когда Бог привел.

— Кто вы?

— Кормилка ваша, Авдотья, Дуняша, одиннадцать месяцев кормила. Привел Бог взглянуть.

Я насилу поднял ее, спросил, где она живет, и обещал зайти к ней. Милый intérieur ее чистенького домика; ее милая дочка, совершенная русская красавица, моя молочная сестра, [которая] была невестой берейтора придворного, отец ее, садовник, такой же улыбающийся, как и жена, и куча детей, тоже улыбающихся, все они точно осветили меня в темноте. «Вот настоящая жизнь, настоящее счастье», думал я. «Так всё просто, ясно, никаких интриг, зависти, ссор».

Так вот эта милая Дуняша и кормила меня. Главной няней моей была немка Софья Ивановна Бенкендорф, а няней англичанка Гесслер. Софья Ивановна Бенкендорф, немка, была толстая, белая, прямоносая женщина, с величественным видом, когда она распоряжалась в детской, и удивительно униженной, низкопоклонной, низкоприседающей при бабушке, которая была на голову ниже ее ростом. Она ко мне относилась особенно раболепно и вместе с тем строго. То она была царицей, в своих широких юбках и [с] своим величественным прямоносым лицом, то вдруг делалась притворяющейся девчонкой.

Прасковья Ивановна (Гесслер), англичанка, была длиннолицая, рыжеватая, всегда серьезная англичанка. Но зато, когда она улыбалась, она рассиявала вся, и нельзя было удержаться от улыбки. Мне нравилась ее аккуратность, ровность, чистота, твердая мягкость. Мне казалось, что она что-то знает такого, чего не знал никто, ни маменька, ни батюшка, даже сама бабушка.

Мать свою я помню сначала как какое-то странное, печальное, сверхъестественное и прелестное видение. Красивая, нарядная, блестящая бриллиантами, шелком, кружевами и обнаженными полными, белыми руками, она входила в мою комнату и с каким-то странным, чуждым мне, не относящимся ко мне грустным выражением лица ласкала меня, брала на свои сильные, прекрасные руки, подносила к еще более прекрасному лицу, откидывала густые, пахучие волосы, и целовала меня и плакала, и раз даже спустила меня с рук и упала в дурноте.

Странное дело, внушено ли мне это было бабушкой, или таково было обхождение со мною матери, или я детским чутьем проник ту дворцовую интригу, которой я был центром, но у меня не было простого чувства, даже никакого чувства любви к матери. Что-то натянутое чувствовалось в ее обращении ко мне. Она как будто что-то выказывала через меня, забывая меня, и я это чувствовал. Так это и было. Бабка отняла меня от родителей, взяла в свое полное распоряжение для того, чтобы передать мне престол, лишив его ненавидимого ею сына, моего несчастного отца. Я, разумеется, долго ничего не знал этого, но с первых же дней сознания я, не понимая причин, сознавал себя предметом какой-то вражды, соревнования, игрушкой каких-то замыслов и чувствовал холодность и равнодушие к себе, к своей детской душе, не нуждавшейся ни в какой короне, а только в простой любви. И ее-то и не было. Была мать, всегда грустная в моем присутствии. Один раз она, поговорив о чем-то по-немецки с Софьей Ивановной, расплакалась и выбежала почти из комнаты, заслышав шаги бабушки. Был отец, который иногда входил в нашу комнату и к которому потом водили меня с братом. Но отец этот, мой несчастный отец, еще больше и решительнее, чем мать, при виде меня выражал свое неудовольствие, сдержанный гнев даже.

Помню, как раз нас с братом Константином привели на их половину. Это было перед отъездом его в путешествие за границу в 1781 году. Он вдруг отстранил меня рукой и с страшными глазами вскочил с кресла и, задыхаясь, заговорил что-то обо мне и бабушке. Я не понял что, но помню слова:

— Après 62 tout est possible...

Я испугался, заплакал. Матушка взяла меня на руки и стала целовать. И потом поднесла ему. Он быстро благословил меня и, стуча своими высокими каблуками, почти выбежал из комнаты. Уже долго потом я понял значение этого взрыва. Они с матушкой ехали путешествовать под именем Comte и Comtesse du Nord. Бабушка хотела этого. И он боялся, чтобы в его отсутствие он бы не был объявлен лишенным права на престол и я признан наследником...

Боже мой, Боже мой! И он дорожил тем, что погубило телесно и духовно и его, и меня, и я, несчастный дорожил тем же.

Кто-то стучится, произнося молитву «Во имя отца и сына». Я сказал: «аминь». Уберу писание, пойду отопру. И если Бог велит, буду продолжать завтра.

Спал мало и видел нехорошие сны: какая-то женщина неприятная, слабая, жмется ко мне, и я не ее боюсь, не греха, а боюсь, что увидит жена. И будут опять упреки. Семьдесят два года, и я всё еще не свободен... Наяву можно себя обманывать, но сновидение дает верную оценку той степени, до которой ты достиг. Видел еще — и это опять подтверждение той низкой степени нравственности, на которой я стою, — что кто-то принес мне здесь во мху конфеты, какие-то необыкновенные конфеты, и мы разобрали их из моха и роздали. Но после раздачи остались еще конфеты, и я выбираю их для себя, а тут мальчик в роде сына турецкого султана, черноглазый, неприятный, тянется к конфетам, берет их в руки, и я отталкиваю его и между тем знаю, что ребенку гораздо свойственнее есть конфеты, чем мне, и всё-таки не даю ему и чувствую к нему недоброе чувство и в то же время знаю, что это дурно.

И странное дело, наяву со мной нынче случилось это самое. Пришла Марья Мартемьяновна. Вчера стучался от нее посол с запросом, может ли она побывать. Я сказал, что можно. Мне тяжелы эти посещения, но я знаю, что ее огорчил бы отказ. И вот нынче она приехала. Полозья издалека слышно было, как визжали по снегу. И она, войдя в своей шубе и платках, внесла кульки с гостинцами и такой холод, что я оделся в халат. Она привезла оладей, масла постного и яблок. Она приехала спросить о дочери. Сватается богатый вдовец. Отдавать ли? Очень мне тяжело это их представление о моей прозорливости. Всё, что я говорю против, они приписывают моему смирению. Я сказал, что всегда говорю, что целомудрие лучше брака, но, по слову Павла, лучше жениться, чем разжигаться. С ней вместе приехал ее зять Никанор Иванович, тот самый, который звал меня поселиться в его доме, и потом не переставая преследовал меня своими посещениями.

Никанор Иванович — это великое для меня искушение. Не могу преодолеть антипатии, отвращения к нему. «Ей, Господи, даруй мне зрети прегрешения моя и не осуждать брата моего». А я вижу все его согрешения, угадываю их с проницательностью злобы, вижу все его слабости и не могу победить антипатии к нему, к брату моему, к носителю, так же как и я, божественного начала.

Что значат такие чувства? Я в моей долгой жизни не раз испытывал их. Но самые сильные мои две антипатии это были Лудовик XVIII, с его животом, горбатым носом, противными белыми руками, с его самоуверенностью, наглостью, тупостью (вот я сейчас уже начинаю ругать его), и другая антипатия — это Никанор Иванович, который вчера два часа мучал меня. Всё мне, от звука его голоса до волос и ногтей, вызывало во мне отвращение. И я, чтоб объяснить свою мрачность Марье Мартемьяновне, солгал, сказав, что мне нездоровится. После них стал на молитву и после молитвы успокоился. Благодарю Тебя, Господи, за то, что одно, единственное одно, что нужно мне, в моей власти. Вспомнил, что Никанор Иванович был младенцем и будет умирать, тоже вспомнил и о Лудовике XVIII, зная, что он уже умер, и пожалел, что Никанора Ивановича уже не было, чтобы я мог выразить ему мое доброе к нему чувство.

Марья Мартемьяновна привезла много свечей, и я могу писать вечером. Вышел на двор. С левой стороны потухли яркие звезды в удивительном северном сиянии. Как хорошо, как хорошо! Итак, продолжаю.

Отец с матерью уехали в заграничное путешествие, и мы с братом Константином, родившимся два года после меня, перешли на всё время отсутствия родителей в полное распоряжение бабки. Брата назвали Константином в ознаменование того, что он должен был быть греческим императором в Константинополе.

Дети всех любят, особенно тех, которые любят и ласкают их. Бабка ласкала, хвалила меня, и я любил ее, несмотря на отталкивающий меня дурной запах, который, несмотря на духи, всегда стоял около нее; особенно когда она меня брала на колени. И еще неприятны мне были ее руки, чистые, желтоватые, сморщенные, какие-то склизкие, глянцовитые, с пальцами, загибающимися внутрь, и далеко, неестественно оттянутыми, обнаженными ногтями. Глаза у нее были мутные, усталые, почти мертвые, что вместе с улыбающимся беззубым ртом производило тяжелое, но не отталкивающее впечатление. Я приписывал это выражение глаз (о котором вспоминаю теперь с омерзением) ее трудам о своих народах, как мне внушили это, и я жалел ее зa это томное выражение глаз. Видел я раза два Потемкина. Этот кривой, косой, огромный, черный, потный, грязный человек был ужасен. Особенно же ужасен он мне был тем, что он один не боялся бабки и говорил своим трескучим голосом громко при ней и смело, хотя и называл меня высочеством, ласкал и тормошил меня.

Из тех, кого я видел у нее в это мое первое время детства, был еще Ланской. Он всегда был с ней, и все замечали его, все ухаживали за ним. Главное, сама императрица беспрестанно оглядывалась на него. Я не понимал, разумеется, тогда, что такое был Ланской, и он очень нравился мне. Нравились мне его букли, нравились обтянутые в лосины красивые ляжки и икры, нравилась его веселая, счастливая, беззаботная улыбка и бриллианты, которые повсюду блестели на нем.

Время это было очень веселое. Нас возили в Царское. Мы катались на лодках, копались в саду, гуляли, катались на лошадях. Константин, толстенький, рыженький, un petit Bacchus, как его называла бабушка, веселил всех своими шутками, смелостью и выдумками. Он всех передразнивал, и Софью Ивановну и даже саму бабушку.

Важным событием за это время была смерть Софьи Ивановны Бенкендорф. Случилось это вечером в Царском, при бабушке. Софья Ивановна только что привела нас после обеда и что-то говорила улыбаясь, как вдруг лицо ее стало серьезно, она зашаталась, прислонилась к двери, скользнула по ней и тяжело упала. Сбежались люди, нас увели. Но на другой день мы узнали, что она умерла. Я долго плакал и скучал и не мог опомниться. Все думали, что я плакал об Софье Ивановне, а я плакал не о ней, а о том, что люди умирают, что есть смерть. Я не мог понять этого, не мог поверить тому, чтобы это была участь всех людей. Помню, что тогда в моей детской пятилетней душе восстали во всем своем значении вопросы о том, что такое смерть, что такое жизнь, кончающаяся смертью. Те главные вопросы, которые стоят перед всеми людьми и на которые мудрые ищут и не находят ответы и легкомысленные стараются отстранить, забыть. Я сделал, как это свойственно ребенку и особенно в том мире, в котором жил; я отстранил от себя эту мысль, забыл про смерть, жил так, как-будто ее нет, и вот дожил до того, что она стала страшна мне.

Другое важное событие в связи с смертью Софьи Ивановны был переход наш в мужские руки и назначение к нам в воспитатели Николая Ивановича Салтыкова. Не того Салтыкова, который, по всем вероятиям, был нашим дедом, а Николая Ивановича, служившего при дворе отца, маленького человечка с огромной головой, глупым лицом и всегдашней гримасой, которую удивительно представлял маленький брат Костя. Переход этот в мужские руки был для меня горем разлучения с милой Прасковьей Ивановной, прежней няней.

Людям, не имевшим несчастия родиться в царской семье, я думаю, трудно представить себе всю ту извращенность взгляда на людей и на свои отношения к ним, которую испытывали мы, испытывал я. Вместо того естественного ребенку чувства зависимости от взрослых и старших, вместо благодарности за все блага, которыми пользуешься, нам внушалась уверенность в том, что мы особенные существа, которые должны быть не только удовлетворяемы всеми возможными для людей благами, но которые одним своим словом, улыбкой не только расплачиваются за все блага, но награждают и делают людей счастливыми. Правда, от нас требовали учтивого отношения к людям, но я детским чутьем понимал, что это только видимость и что это делается не для них, не для тех, с кем мы должны быть учтивы, а для себя, для того, чтобы еще значительнее было свое величие.

Какой-то торжественный день, и мы едем по Невскому в огромном, высоком ландо: мы два брата и Николай Иванович Салтыков. Мы сидим на первом месте. Два напудренных лакея в красных ливреях стоят сзади. Весенний яркий день. На мне расстегнутый мундир, белый жилетик и по нем голубая андреевская лента, так же одет и Костя, на головах шляпы с перьями, которые мы то и дело снимаем и кланяемся. Народ везде останавливается, кланяется, некоторые бегут за нами. — On vous salue, — повторяет Николай Иванович. — A droite. Проезжаем мимо гауптвахты, и выбегает караул.

Этих я всегда вижу. Любовь к солдатам, к военным экзерцициям у меня была с детства. Нам внушали — особенно бабушка, та самая, которая менее всех верила в это, — что все люди равны и что мы должны помнить это. Но я знал, что те, кто говорят так, не верят в это.

Помню, раз Саша Голицын, игравший со мной в бары, толкнул меня и сделал больно.

— Как ты смеешь!

— Я нечаянно. Что за важность!

Я чувствовал, как кровь прилила мне к сердцу от оскорбления и злобы. Я пожаловался Николаю Ивановичу, и мне не было стыдно, когда Голицын просил у меня прощения.

На нынче довольно. Свеча догорает. И надо еще нащепать лучины. А топор туп и наточить нечем, да и не умею.

Три дня не писал. Был нездоров. Читал Евангелие, но не мог вызвать в себе того понимания его, того общения с Богом, которое испытывал прежде. Прежде много раз думал, что человек не может не желать. Я всегда желал и желаю. Желал прежде победы над Наполеоном, желал умиротворения Европы, желал освобождения себя от короны, и все желания мои или исполнялись и, когда исполнялись, переставали влечь меня к себе или делались неисполнимы, и я переставал желать. Но пока эти исполнялись или становились неисполнимыми прежние желания, зарождались новые, и так шло и идет до конца. Теперь я желал зимы, она настала, желал уединения, почти достиг этого, теперь желаю описать свою жизнь и сделать это наилучшим образом, так, чтобы принести пользу людям. И если исполнится и если не исполнится, явятся новые желания. Вся жизнь в этом.

И мне пришло в голову, что если вся жизнь в зарождении желаний и радость жизни в исполнении их, то нет ли такого желания, которое свойственно бы было человеку, всякому человеку, всегда, и всегда исполнялось бы или, скорее, приближалось бы к исполнению? И мне ясно стало, что это было бы так для человека, который желал бы смерти. Вся жизнь его была бы приближением к исполнению этого желания; и желание это наверное исполнилось бы.

Сначала это мне показалось странным. Но вдумавшись, я вдруг увидал, что это так и есть, что в этом одном, в приближении к смерти, разумное желание человека. Желание не в смерти, не в самой смерти, а в том движении жизни, которое ведет к смерти. Движение же это есть освобождение от страстей и соблазнов того духовного начала, которое живет в каждом человеке. Я чувствую это теперь, освободившись от большей части того, что скрывало от меня сущность моей души, ее единство с Богом, скрывало от меня Бога. Я пришел к этому бессознательно.

Но если бы я поставил своим высшим благом (а это не только возможно, но так и должно быть), считал бы своим высшим благом освобождение от страстей, приближение к Богу, то всё, что придвигало бы меня к смерти: старость, болезни, было бы исполнением моего единого и главного желания. Это так, и это я чувствую, когда я здоров. Но когда я, как вчера и третьего дня, болею желудком, я не могу вызвать этого чувства и хотя и не противлюсь смерти, не могу желать приближаться к ней. Да, такое состояние есть состояние сна духовного. Надо спокойно ждать.

Продолжаю вчерашнее. То, что я пишу про свое детство, я пишу больше по рассказам, и часто то, что мне про меня рассказывали, перемешивается с тем, что я испытал, так что я не знаю иногда, что я пережил и что слышал от людей.

Жизнь моя, вся, от рождения моего и до самой теперешней старости, напоминает мне местность, всю покрытую густым туманом, или даже после сражения под Дрезденом, когда всё скрыто, ничего не видно, и вдруг тут и там открываются островки, des éclaircies, в которых видишь ни с чем не соединенных людей, предметы, со всех сторон окруженные непроницаемой завесой. Таковы мои детские воспоминания. Эти éclaircies в детстве только редко, редко открываются среди бесконечного моря тумана или дыма, потом чаще и чаще, но даже и теперь у меня есть времена, не оставляющие ничего в воспоминании. В детстве же их чрезвычайно мало, и чем дальше назад, тем меньше.

Я говорил об этих просветах первого времени: смерти Бенкендорфши, прощаньи с родителями, передразниваньи Кости, но и еще несколько воспоминаний того времени теперь, когда я думаю о прошедшем, открываются передо мной. Так, например, я совершенно не помню, когда появился Костя, когда мы стали жить вместе, а между тем живо помню, как мы раз, когда мне было не более семи, а Косте пяти лет, мы после всенощной накануне Рождества пошли спать и, воспользовавшись тем, что все вышли из нашей комнаты, соединились в одной кроватке. Костя в одной рубашке перелез ко мне и начал какую-то веселую игру, состоящую в том, чтобы шлепать друг друга по голому телу. И хохотали до боли живота и были очень счастливы, когда вдруг вошел в своем расшитом кафтане с орденами Николай Иванович с своей огромной напудренной головой и, выпучив глаза, бросился на нас и с каким-то ужасом, которого я никак не мог объяснить себе, разогнал нас и гневно обещал наказать нас и пожаловаться бабушке.

Другое памятное мне воспоминание, уже несколько позже — мне было около девяти лет, — это происшедшее у бабушки почти при нас столкновение Алексея Григорьевича Орлова с Потемкиным. Было это незадолго до поездки бабушки в Крым и нашего первого путешествия в Москву. Как обыкновенно, Николай Иванович приводит нас к бабушке. Большая, с лепным и расписным потолком комната полна народом. Бабушка уже причесанная. Волосы ее зачесаны кверху надо лбом и как-то особенно искусно заложены на темени. Она сидит в белом пудроманте перед золотым туалетом. Горничные ее стоят над нею и убирают ее голову. Она улыбаясь смотрит на нас, продолжая говорить с большим, высоким, широким генералом с андреевской лентой и страшно развороченной щекой ото рта до уха. Это Орлов, Le balafré. Я тут в первый раз видел его. Около бабушки Андерсоны, левретки. Моя любимица Мими вскакивает с подола бабушки и вскакивает на меня лапами и лижет в лицо. Мы подходим к бабушке и целуем ее белую, пухлую руку. Рука переворачивается, и загнутые пальцы ловят меня за лицо и ласкают. Несмотря на духи, я чувствую неприятный бабушкин запах. Но она продолжает глядеть на Balafré и говорит с ним.

— Какоф маладец, — говорит она, указывая на меня. — Вы ишо не витали его, граф? — говорит.

— Молодцы оба, — говорит граф, целуя руку мою и Костину.

— Карашо, карашо, — говорит она горничной, надевающей ей на голову чепец. Горничная эта — Марья Степановна, набеленная, нарумяненная, добродушная женщина, которая всегда ласкает меня.

— Où est ma tabatière?

Ланский подходит, подает открытую табакерку. Бабушка нюхает и улыбаясь глядит на подходящую шутиху Матрену Даниловну.

Примечания

Повесть о Федоре Кузмиче — Александре I Толстой замыслил задолго до того, как взялся за ее писание. Первое упоминание об этом замысле — в записи записной книжки под 11 февраля 1890 г., где в числе задуманных сюжетов помечен и сюжет об Александре I. Затем в записи Дневника 25 января 1891 г. читаем: «Стал думать, как бы хорошо писать теперь роман de longue haleine, освещая его теперешним взглядом на вещи. И подумал, что я бы мог соединить в нем свои мысли, о неисполнении которых я жалею, всё, зa исключением Александра I и солдата». 10 июля 1891 г. А. А. Толстая, посылая Льву Николаевичу карточку старца Федора Кузмича, писала ему: «Посылаю дорогому Льву героя его будущей легенды. Он так хорошо ее рассказал, что я заранее предвкушаю наслаждение, которое ожидает нас, если он осуществит свое намерение» (АТБ). А. А. Толстая была перед этим в Ясной поляне с 1 по 7 июля 1891 г., и, очевидно, в это время она услышала от Толстого рассказанный им первоначальный замысел легенды. В ответ на это письмо Толстой писал ей 16 июля 1891 г.: «Очень благодарен за карточку. Она очень поощряет к работе. Если бы Бог велел, хотелось бы попробовать написать». Однако в ближайшие годы к работе над легендой Толстой не приступал. Судя по свидетельству П. И. Бирюкова (Биография Толстого, т. III, М. 1922, стр. 229), в конце января 1894 г. Толстой вновь рассказывал легенду о Федоре Кузмичф, которую со слов Толстого Бирюков записал (эта запись нам неизвестна). Ближайшее упоминание после этого о повести на сюжет об Александре I — 12 марта 1895 г., когда в числе других произведений, которые «хорошо бы все докончить», называется и «Александр I». 14 июля того же года Толстой заносит в записную книжку следующую заметку, относящуюся к сюжету повести: «Солдата убили вместо него, он тогда опомнился». Через полтора слишком года после этого, в дневниковой записи 13 декабря 1897 г., Толстой в числе других сюжетов, которые стòит и можно обработать как должно, называет и сюжет об Александре I.

Через четыре года, 26 октября 1901 года, он беседовал в Гаспре с вел. кн. Николаем Михайловичем по поводу Александра I и старца Федора Кузмича. Об этой беседе Николай Михайлович записал следующее: «На счет импер. Александра I толковали мы много, и гр. Толстой говорил, что давно ему хотелось написать кое-что по поводу легенды, что Александр кончил свое поприще в Сибири в образе старца Федора Кузмича. Хотя пока еще легенда эта не подтверждается и, напротив того, много данных против нее, но Л. Н. интересует душа Александра I, столь оригинальная, сложная, двуличная, и Толстой добавляет, что если только Александр I действительно кончил свою жизнь отшельником, то искупление, вероятно, было полное, и соглашается с Н. К. Шильдером, что фигура вышла бы шекспировская».

На особом листке, датируемом 1903 г., в числе тем, предположенных для писания, отмечен и «Александр I». В листках из записной книжки 1904 г. записаны сюжеты, предназначенные для недельных чтений «Круга чтения» и в числе их сюжет об Александре — Кузмиче.

К работе над легендой Толстой приступил лишь в конце 1905 г. Он занялся чтением литературы об Александре I и попутно о Павле, главным образом, трудов об обоих императорах историка Н. К. Шильдера. 6 октября этого года Толстой записывает в Дневник: «КОНЧИЛ «Конец века» и читал с отметками Александра I. Уж очень слабое и путанное существо. Не знаю, возьмусь ли за работу о нем. В записной книжке 1905 г. Толстым записан подробный конспект сочинений об Александре I Н. К. Шильдера (всех четырех томов), а также записок Чарторыжского.

5 октября, в письме к А. Ф. Кони, он пишет: «Я теперь занят Александром I. Не знаете ли, есть ли в продаже мемуары Эд. Стурдзы?». 12 октября в Дневник заносится такая запись: «Федор Кузмич всё больше и больше захватывает. Читал Павла. Какой предмет! Удивительный!» 15 октября Толстой пишет дочери Марье Львовне Оболенской: «Читал историю Александра I и делал планы писания» (ГТМ). Однако работа над повестью всё еще не была начата: время было занято поправками и дополнениями к «Концу века» и началом работы над «Обращением к правительству, революционерам и народу», и только 22 ноября Толстой отмечает в Дневнике, что «начал Александра I», но тут же добавляет, что отвлекся «Тремя неправдами», и продолжает: «очень хочется писать Александра I. Читал Павла и декабристов. Очень живо воображаю». В декабре работа над «Посмертными записками» шла лишь спорадически, прерываясь работами над «Божеским и человеческим», «Концом века», «Зеленой палочкой», «Обращением к правительству, революционерам и народу». За этот месяц в связи с «Посмертными записками» в Дневнике сделаны следующие записи. 9 декабря: «Вчера продолжал Александра I». 16 декабря: «Писал немного Александра I, но плохо». 18 декабря: «Нынче начал писать Александра I, но плохо, неохотно». Наконец, 27 декабря: «Еще удачнее пришла характеристика Александра I, если удастся довести хотя до половины. То, что он искренно, всей душой хочет быть добрым, нравственным и всей душой хочет царствовать во что бы то ни стало. Показать свойственную всем людям двойственность иногда прямо противоположных направлений».

Это последняя дневниковая запись Толстого, относящаяся к «Посмертным запискам». Работа над повестью была прервана, видимо, задолго до ее окончания. Судя по тому чтению, каким занялся Толстой в процессе работы над нею, в ней должны были занять видное место и Павел I и декабристы. 2 сентября 1907 г., благодаря вел. кн. Николая Михайловича за присылку вышедшей в этом году его книги «Легенда о кончине императора Александра I в Сибири, в образе старца Федора Козмича», в которой автор опроверг тожество Александра и легендарного старца, Толстой писал ему: «Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Козмича, легенда остается во всей своей красоте и истинности. Я начал было писать на эту тему, но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалко. Прелестный образ».

К «Запискам Федора Кузмича» относятся следующие рукописи, хранящиеся в ИРЛИ (шифр. 22. 5. 18).

1. Автограф на 11 полулистах большого почтового формата. Первые три полулиста и последний исписаны с одной стороны, остальные — с обеих. Вслед зa заглавием «Посмертные записки старца Федора Кузмича» начало: «Еще при жизни старца Федора Кузмича». Конец: «глядитъ на подходящую шутиху Матрену Даниловну». В автографе сравнительно мало исправлений и зачеркнутых мест, и они не представляют собой сколько-нибудь важных разночтений. Целиком зачеркнут поперечной чертой лишь один абзац, следующий за словами «крестным отцом был император австрийский и король прусский», стр. 66, строки 18—19:

Сижу я на лаве передъ сосновымъ столикомъ. На столе распятiе, евангелiе, псалтирь, моя тетрадь и баночка съ чернилами, перочинный ножъ — подарокъ игуменьи — и гусиныя перья. На стене виситъ лосинный халатъ. Окно замерзло. На дворе, должно быть, градусовъ 40. Я только что накололъ дровъ на завтра и согрел[ся]. Ноги теплыя въ валенкахъ, но руки трясутся отъ работы и не могутъ хорошенько очинитъ перо. Благодарю Бога, что близорукiе глаза до сихъ поръ хорошо видятъ вблизи. На дворе тихо, только изредка отъ мороза трещатъ деревья.

2. Рукопись, состоящая из шести четвертушек, четырех полос — долей четвертушек и одного согнутого пополам полулиста писчей бумаги. Бòльшая часть рукописи написана с одной стороны на пишущей машинке и заключает в себе много поправок рукой Толстого. Всё это отдельные части копии автографа, которые, в виду того что они подверглись усиленной авторской правке, были затем переписаны еще раз. На отдельной четвертушке рукой Толстого, написана большая вставка, дополняющая автограф после слов «крестным отцом был император австрийский и король прусский». («Комната, в которую поместили меня... не помню и кормилицу) Вторая вставка, после слов «чтобы еще значительнее было свое величие», стр. 71, строка 36 («Какой то торжественный день... не верят в это»), сделана Толстым на оставшейся недописанной первой странице полулиста и на бòльшей части чистой второй страницы, и, наконец, третья вставка («16 декабря. Три дня не писал... надо спокойно ждать»), — стр. 72, строка 15 — стр. 73, строка 10, сделана в конце второй страницы, на третьей и на четвертой страницах того же полулиста.

После слов «бежать, скрыв от всех свое имя», стр. 64, строки 29—30, зачеркнут следующий абзац, переписанный с автографа и предварительно исправленный:

Съ 8 ноября начались мои обманы и приготовленiя. Въ этотъ день, въ два часа, стало такъ темно, что я зажегъ свечи. Анисимовъ, войдя въ комнату, поспешно затушилъ свечи. Когда я спросилъ, зачемъ онъ это делаетъ, онъ сказалъ, что это дурная примета, что если днемъ горятъ свечи, значить къ покойнику. Я воспользовался этимъ и много разъ и всемъ делалъ намеки о томъ, что у меня есть предчувствiе скорой смерти.

Этот абзац был зачеркнут сначала поперечной чертой, затем проведенной по ней волнистой вновь восстановлен, затем окончательно зачеркнут по строкам продольными чертами.

После слов «которую испытывали мы, испытывал я», стр. 71, строки 25—26, зачеркнуты следующие слова, переписанные с автографа:

Гордость, сознанiе своего величiя, снисходительное отношенiе къ людямъ съ детства вкореняются въ душу.

И какъ не ошалеть, когда на тебя надеваютъ ленту черезъ плечо, высшiй знакъ награды, когда при твоемъ проезде все снимаютъ шапки, а солдаты отдаютъ честь, когда ты видишь, что старые люди счастливы, если ты скажешь имъ ласковое слово.

Что касается исправлений, сделанных Толстым, то они приближают текст копии к последней редакции «Посмертных записок».

3. Рукопись, написанная с одной стороны на пишущей машинке на согнутых пополам полулистах и четвертушках, часть которых склеена из двух полос (всего 37 четвертушек) с поправками рукой Толстого. Копия, не всегда исправная, автографа и рукописи, описанной под № 2. Последняя по времени редакция незаконченной повести. Текст сплошной. К третьему абзацу вступления добавлен конец, не находящий себе соответствия ни в автографе, ни в какой-либо сохранившейся вставке («в пятых, то, что, несмотря на всю набожность... удивилась бы земля»). Важнейшие исправления сводятся к следующему. После слов «гнусный развратник», стр. 61, строка 2, зачеркнуто:

другъ Аракчеева, грубаго льстеца и величайшаго злодея и вместо этого написано «злодей».

После слов: «я достал лорнет», стр. 62, строка 20, зачеркнуто:

Взглянулъ и чуть не упалъ отъ охватившаго меня ужаса и вместо этого написано: «и мы рассмотрели все, что делалось». После слов: «и страшно выпяченные и то закрывающиеся, то открывающиеся», стр. 62, строки 28—29, фраза:

Когда я немного опомнился и успокоился, я узналъ этого человека и понялъ, что это такое

исправлена так: «Когда я вгляделся въ лицо этого человека, я узналъ его».

После слов: «никаких интриг, зависти, ссор», стр. 67, строка 14, зачеркнуто:

Вспоминаю теперь все, что она пережила со мной въ эти 11 месяцевъ. Она отдала мне лучшiя свои силы, а мы дали ей кокошники, сарафаны, деньги и считали себя расквитавшимися.

После слов «ни маменька, ни бабушка, даже сама бабушка», стр. 67, строки 30—З1, зачеркнуто:

Бабушка казалась мне верхом совершенства. Одно мое желанiе было быть такимъ же, какъ она. Меня огорчало то, что я не былъ женщина.

После слов «но не отталкивающее впечатленiе», стр. 70, строка 18, зачеркнуто:

Ее окружало такое поклоненiе, обожанiе, что

В трехтомное издание посмертных художественных произведений Толстого, вышедших в России в 1911—1912 гг. под редакцией В. Г. Черткова, «Посмертные записки Федора Кузмича» по цензурным соображениям не вошли. Полностью они напечатаны, но с ошибками, в III томе заграничного издания («Свободного слова») посмертных произведений в 1912 г. В том же году, в февральской книжке «Русского богатства», они напечатаны со следующими купюрами. После слов «оставив вместо своего трупа труп замученного», стр. 60, строки 35—36, исключено «мною». После слов «Я величайший преступник», стр. 60, строка 39 — стр. 61, строка 3, исключено «убийца отца, убийца сотен тысяч людей на войнах, которых я был причиной, гнусный развратник, злодей». После слов «что они были участниками», стр. 61, строка 30, исключены слова «моего преступления». После слов «Я приписывал это выражение глаз», стр. 70, строки 18—19, исключено: «(о котором вспоминаю теперь с омерзением)». Наконец, после слов «не того Салтыкова, который, по всем вероятиям» был», стр. 71, строки 16—17, исключены слова «нашим дедом».

Но книжка с произведением Толстого была задержана цензурой. Судебная палата утвердила арест и разрешила выпустить книгу лишь после исключения следующего абзаца: «Людям, не имевшим несчастья родиться в царской семье... чтобы еще значительнее было свое величие», стр. 71, строки 23—36. Редактор «Русского богатства» В. Г. Короленко был предав суду судебной палаты с участием сословных представителей по обвинению «в дерзостном неуважении к верховной власти». 27 ноября 1912 г. состоялся суд, которым Короленко был оправдан, и арест о книжки «Русского богатства» с повестью Толстого снят. Но не дождавшись решения суда, целый ряд издательств, в том числе и «Посредник», выпустили «Посмертные записки Федора Кузмича» с теми купюрами, которые сделаны были в «Русском богатстве», присоединив к ним абзац, исключенный по первоначальному постановлению судебной палаты. (Судебный процесс редактора «Русского богатства», речи прокурора, защитника О. О. Грузенберга и Короленко изложены в 12-й книжке «Русского богатства» зa 1912 г. и перепечатаны вместе с повестью Толстого, статьей Короленко «Герой повести Л. Н. Толстого» и примечаниями В. Г. Черткова в отдельной брошюре, изданной в 1913 г. редакцией «Русского богатства».)

Впервые в России полностью «Посмертные записки Федора Кузмича» были напечатаны в 1918 г., в Москве, без указания года и издательства, в книжке «I. Хаджи Мурат. II. Посмертные записки старца Федора Кузмича. Полное, без пропусков, издание» (перепечатка издания «Свободного слова»),

В вышедшем в 1930 г. пятнадцатом томе «Полного собрания художественных произведений Толстого», издание Государственного издательства, текст заново проверен по рукописям, и значительная часть ошибок текста берлинского издания в нем устранена.

В настоящем издании «Посмертные записки Федора Кузмича» печатаются по исправленной Толстым копии и по автографам.

Сноски

5. Иван Григорьевич Латышев — это крестьянин села Краснореченского, с которым Федор Кузмич познакомился и сошелся в 39 году и который после разных перемен места жительства построил для Кузмича в стороне от дороги, в горе, над обрывом в лесу келью. В этой келье начал Кузмич свои записки.

131. Новый сборник писем Л. Н. Толстого. Собрал П. А. Сергеенко. Под редакцией А. Е. Грузинского. М. 1912, стр. 320.

132. Всюду напечатано Кузьмича вместо Кузмича; после слов шел по улице стр. 62, строка 23, пропущено сквозь строй; вместо Витт, стр. 63, строка 42, напечатано Витте, вместо донесений, стр. 66, строка 42, — донесение; вместо Виллие, стр. 64, строка 42, — «Вимие»; вместо «моей ужасной жизни», стр. 65 , строка 15, своей старой жизни; вместо Я не помню, стр. 66, строка 39, — Я не помнил после слов с необыкновенно добрым, стр. 66, строки 47—48, пропущены слова «очень белым; вместо поселиться в его доме, стр. 72, строка 22, напечатано поселиться в его дом; вместо «Лудовик» в обоих случаях Людовик; вместо Но пока эти исполнялись, стр. 72, строки 24—25, — Но пока исполнялись»: вместо Я тут стр. 74, строка 11, — И тут, и еще несколько более мелких погрешностей .

В. Г. Короленко

Старец Федор Кузьмич

Герой повести Л. Н. Толстого

В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах. Том восьмой. Литературно-критические статьи и воспоминания. Исторические очерки М., ГИХЛ, 1955 Подготовка текста и примечания С. В. Короленко О старце Федоре Кузьмиче, герое повести Л. Н. Толстого, в исторических журналах существует целая, небольшая, правда, литература, а в последние годы личность таинственного отшельника стала предметом очень обстоятельного исследования. Было бы удивительно, если бы эта загадочная фигура не привлекла художественного внимания Л. Н. Толстого, до такой степени она заманчива и колоритна именно в толстовском духе: как бы ни выяснилась в дальнейшем действительная личность, скрывшая свое происхождение под кличкой Федора Кузьмича,-- но и теперь уже несомненно, что под этим скромным именем в далекой Сибири угасла жизнь, начавшаяся среди блеска на высотах общественного строя. Итак -- отречение и добровольный уход,-- таково содержание этой загадочной драмы. Вот в самых общих чертах то, что известно о Федоре Кузьмиче. Осенью 1836 года к одной из кузниц около города Красноуфимска, Пермской губернии, подъехал верхом неизвестный человек, в простом крестьянском кафтане, и попросил подковать ему лошадь. Много, без сомнения, всякого звания людей проезжало по Красноуфимскому тракту, и многие из них подковывали своих лошадей, свободно отвечая на обычные вопросы любопытных кузнецов. Но в фигуре незнакомца было, повидимому, что-то особенное, обращавшее внимание, а обычные "придорожные" разговоры он поддерживал, может быть, неумело и уклончиво. Может быть, также, что и одежда была для него не совсем привычна, и в окружающей обстановке он ориентировался плохо. Как бы то ни было,-- разговор с кузнецами закончился тем, что неизвестного задержали и, по российской традиции, представили для разрешения недоумений "по начальству"... На допросе он назвался крестьянином Федором Кузьмичем, но на дальнейшие вопросы отвечать отказался и объявил себя бродягой, не помнящим родства. Последовал, конечно, суд за бродяжество и, "на основании существующих узаконений", приговор: двадцать ударов плетей и ссылка в каторжные работы. Несмотря на многократные убеждения местных властей, относившихся с невольной симпатией к незнакомцу, в манерах которого чувствовалось, повидимому, какое-то превосходство,-- он стоял на своем, принял свои двадцать ударов, и 26 марта 1837 г. не помнящий родства бродяга Федор Кузьмич прибыл с арестантской партией в дер. Зерцалы, Боготольской волости, близ гор. Ачинска {"Русская стар.", янв., февр., март 1892 г. Справка из экспед. о ссыльных в гор. Томске.}. Таким образом неизвестный, появившийся нивесть откуда и не сумевший удовлетворить любопытство красноуфимсюих кузнецов, смешался с бесправной массой арестантов и каторжников. Здесь, однако, он опять сразу выделился на тусклом фоне преступников, страдающих и угнетенных. Наружность этого человека все, знавшие его, согласно описывают следующими чертами: рост выше среднего (около 2 арш. 9-ти вершков), плечи широкие, высокая грудь, глаза голубые, ласковые, лицо чистое и замечательно белое; вообще черты чрезвычайно правильные и симпатичные. Характер добрый и мягкий, по временам, однако, проявлял легкие признаки привычно сдерживаемой вспыльчивости. Одевался более чем скромно: в грубую холщевую рубаху, подпоясанную веревочкой, и такие же порты. На ногах коты и шерстяные чулки. Все это очень чистое. Вообще старец был чрезвычайно опрятен. Первые пять лет "бродяга" Федор Кузьмич прожил на казенном Красноречинском винокуренном заводе, в пятнадцати верстах от дер. Зерцал. На принудительные работы его, впрочем, не употребляли: и начальство, и служащие завода относились к благообразному старцу с особой внимательностью. Поселился он сначала у пригласившего его в свой дом отбывшего срок каторги Ивана Иванова. Но потом, заметив, что старик тяготится совместной жизнью в избе, Иван убедил односельцев построить для Кузьмича отдельную келью, в которой он и прожил одиннадцать лет. Пробовал старец и тяжелой работы: нанялся на золотые прииски, но скоро бросил. Жил после этого на пасеках, в лесных кельях, учил по деревням ребят. И всюду к нему влеклись простые сердца; Кузьмичу несли свои грехи и скорби, печали и недуги, простую веру и несложные вопросы. "Наставления его всегда был" серьезны, немногоречивы, разумны, часто метили на сокровенные тайны сердца",-- так говорит лично его знавший и писавший о нем "епископ Петр". Вскоре простая и богобоязненная среда почувствовала потребность снять с Кузьмича все житейские заботы, и его наперерыв звали к себе на жительство разные люди. Так жил он еще на пасеке у богатого крестьянина Латышева в Красноречинекой станице, уходил в леса, в глухую деревню Карабейникову, "для большего уединения", но затем опять вернулся в Красноречинск... В 1852 году томский купец Семен Феофанович Хромов, проезжая теми местами по торговым делам, познакомился с Кузьмичем и стал заезжать к нему для беседы. Впоследствии Хромов уговорил его переехать на жительство сначала на свою заимку под Томском, а потом построил ему келью в своем городском саду. Здесь загадочный старец прожил до своей смерти, окруженный в семье хозяина настоящим культом. Даже среди прозаических и скудно наделенных воображением сибиряков,-- культ этот распространился довольно широко. Отшельника посещали простецы-крестьяне, купцы, чиновники, представители духовенства. Упомянутый выше епископ Петр написал о нем, на основании личного знакомства, воспоминания, проникнутые простодушной уверенностью в святости Кузьмича; он приводит случаи его сверхъестественной прозорливости и даже прямо чудес. Впоследствии его высокопревосходительство Константин Петрович Победоносцев, во избежание соблазна, строгими циркулярами воспретил считать бывшего арестанта за святого, но, конечно, достиг лишь того, что благоговейные толки с печатью официального запрета -- распространялись еще шире. Другой епископ, посетивший старца во время его болезни, вышел из его кельи, объятый недоумением и сомнениями, находя, что "старец едва ли не в прелести". До такой степени речи его были невместимы скромному званию. 20 января 1864 года старец умер в своей келье, после короткой болезни, не приобщаясь св. тайн, оставив после себя загадку и легенду... Легенда эта встретилась с другой. За 39 лет до этого, в далеком окраинном Таганроге, умер император Александр I, неожиданно и при обстоятельствах, поразивших народное воображение. Некий дворовый человек Федор Федоров собрал в записал ходившие в его время "московские новости или новые правдивые я ложные слухи, которые после виднее означутся, которые правдивые, а которые лживые"... {Вел. кн. Николай Михайлович: "Легенда о кончине императора Александра 1-го". "Историч. вестник", июль 1907 г.} Слухов оказалось 51, и в том числе были такие: "Слух 9-й: государь жив. Его продали в иностранную неволю. 10-й слух: государь жив, уехал на легкой шлюпке в море... 37-й слух: сам государь будет встречать свое тело, и на 30-й версте будет церемония Им самим устроена, а везут его адъютанта, изрубленного вместо него..." 32-й слух гласит, что однажды, когда государь в Таганроге приехал в строившийся для Елизаветы Алексеевны дворец,-- караульный солдат предупредил его: "Не извольте входить на оное крыльцо. Вас там убьют из пистолета". Государь оказал:-- Хочешь ли ты, солдат, за меня умереть? Ты будешь похоронен, как меня должно, и род твой будет награжден. То солдат на оное согласился" и т. д. Кроме этих слухов, простодушно зарегистрированных дворовым грамотеем, ходило, наверное, и еще много других в том же роде. И из всех этих фантазий складывалась легенда: царь Александр I, вступивший на престол после насильственной смерти отца, избегнув сам той же участи, отрекается от короны, от земного величия и идет, в самом низком звании, замаливать грехи могущества и власти... Что же стало с ним дальше? Вот он, спустя 39 лет после отречения, завершает подвижническую жизнь в убогой келье под Томском. Так стройно и цельно воплотилась обычная мечта русского народа, находившая такие родственные отклики в душе великого русского писателя. В одном образе она соединила могущественнейшего из царей и самого бесправного из его бесправных подданных. Легенда держалась, крепла, разносилась по широкой Сибири, повторялась в дальних монастырях, записывалась "епископами Петрами" и сельскими священниками, попадала в печать и, наконец, проникла, в виде сдержанных, но многозначительных предположений, на страницы солидного исторического труда В. К. Шильдера. "Если бы,-- пишет этот историк (в IV заключительном томе своей истории Александра I),-- фантастические догадки и народные предания могли быть основаны на положительных данных и перенесены на реальную почву, то установленная этим путем действительность оставила бы за собой самые смелые поэтические вымыслы... В этом новом образе, созданном народным творчеством, император Александр Павлович, этот "сфинкс, не разгаданный до гроба", без сомнения, представился бы самым трагическим лицом русской истории, и его тернистый жизненный путь устлали бы небывалым загробным апофеозом, осененным лучами святости". Это еще очень сдержанно и по-ученому осторожно. Шильдер допускает только: "если бы это оправдалось"... Но вел. князь Николай Михайлович в своем исследовании {"Легенда о кончине императора Александра 1-го".} говорит, что Шильдер в разговорах с ним и другими лицами высказывался гораздо определеннее. Историограф русских царей разделял простодушную уверенность хозяина сибирской заимки и доказывал правнуку Александра I, что его прадед, "освободитель Европы", провел вторую половину своей жизни, питаясь милостыней в убогой келье далекой ссыльной стороны, что его вели с бубновым тузом по Владимирке и что царственную спину полосовала плеть палача... Правда ли это? возможно ли, что в лице Федора Кузьмича жил и умер Александр I? Вопрос, казалось бы, странный, но ведь его допускал компетентный историк двух царствований... Исследование вел. князя Николая Михайловича, использовавшего все доступные доныне источники, разрушает эту сказку. Смерть Александра I в Таганроге не могла быть симуляцией, Александр не встречал "на тридцатой версте" собственного тела, и в царской усыпальнице в Петропавловском соборе покоится прах не солдата и не адъютанта, а подлинного царя {После работы вел. князя Николая Михайловича появилось исследование о том же предмете кн. В. В. Барятинского. Автор исследования разрешает историческую загадку в положительном смысле. По его мнению, Федор Кузьмич был действительно император Александр I. Историческая критика довольно единодушно признает аргументацию автора неубедительной.}. Кто же в таком случае был таинственный отшельник Хромовской заимки? Автор скептического исследования, разрушившего легенду о его тождестве с Александром I, не отрицает, однако, возможности "высокого" происхождения странного незнакомца. Отвергая положительные утверждения Хромова, который являлся с ними даже ко двору, великий князь Николай Михайлович сообщает все-таки факты выразительные и наводящие на размышление. Г. Дашков, помогавший автору в собирании материалов к биографии Федора Кузьмича, на местах, записал рассказы дочери Хромова, Анны Семеновны Оловянниковой, которые считает вполне достоверными. Так, однажды летом, в чудный солнечный день, Анна Семеновна и ее мать, подъехав к заимке Федора Кузьмича, увидели старца, гулявшего по полю по-военному, руки назад и марширующим. Поздоровавшись с приехавшими, старец сказал: "...Был такой же прекрасный день, когда я отстал от общества... Где был, и кто был... а очутился у вас на полянке..." В другой раз, еще в селе Коробейникове до переезда к Хромовым, та же Анна Семеновна, приехав к Кузьмичу с отцом, застала у старца необычных гостей: он провожал из своей кельи молодую барыню и молодого офицера в гусарской форме, высокого роста, очень красивого. Он показался Хромовым "похожим на покойного наследника Николая Александровича"... Пока они не исчезли друг у друга из виду, они все время друг другу кланялись. Проводивши гостей, Федор Кузьмич вернулся сияющий и сказал Хромову: "Деды-то как меня знали, отцы-то как меня знали, а внуки и правнуки вот каким видят". Итак, за всеми ограничениями хромовской легенды, автор исследования признает, что в сибирской тайге под видом смиренного отшельника жил и умер человек, повидимому, добровольно спустившийся в среду отверженных ссыльных с каких-то значительных высот общественного строя... Под сонный шопот тайги с ним умирала неразгаданная тайна бурной и блестящей жизни. Только порой, как в описанный дочерью Хромова "яркий солнечный день", в смирившемся и медленно угасавшем воображении вспыхивали вдруг картины прошлого, расправляя старые члены и заставляя быстрее обращаться холодеющую кровь... Какие образы населяли для него тихую поляну, какие звуки слышались в таежном шорохе, когда смиренный отшельник принимался маршировать с выпяченной грудью и выделывая старыми ногами затейливые артикулы павловских парадов?.. Вел. князь Николай Михайлович, разыскивая на тогдашних аристократических высотах возможного будущего Федора Кузьмича, тоже идет в своих гипотезах довольно далеко. Он допускает (отдаленную, правда) возможность принадлежности таинственного отшельника к царской крови. По его словам, у Павла Петровича, когда он был еще великим князем, была связь с вдовой князя Чарторижского, урожденной Ушаковой. От этой связи родился сын, названный Семеном, по крестному отцу Афанасьевичем. Фамилию ему присвоили Великого. Семен Великий воспитывался в кадетском корпусе и впоследствии служил во флоте. О нем известно очень мало, и смерть его связана с неопределенными и противоречивыми указаниями. По одним источникам -- он умер в 1798 году, служа на английском корабле "Вангард" в Вест-Индии, где-то на Антильских островах. По другим сведениям, он утонул в Кронштадте... По матери, урожденной Ушаковой, Семен Великий был в свойстве с графом Дмитрием Ерофеевичем Остен-Сакеном, который был женат тоже на Ушаковой. Наследники этого Остен-Сакена утверждают, что покойный граф вел переписку со старцем Федором Кузьмичем и что самые имена Федор и Кузьма были почему-то очень часты в семье Ушаковых; встречались также в семейной генеалогии и Федоры Кузьмичи... Этими, очень пока неясными намеками ограничиваются те положительные данные, которые удалось установить относительно таинственного старца, привлекшего внимание Л. Н. Толстого. Когда вел. князь Николай Михайлович прислал Толстому оттиск своего исследования, Лев Николаевич ответил ему следующим чрезвычайно интересным письмом: "Очень вам благодарен, любезный Николай Михайлович, за книги и милое письмо. По теперешним временам мне особенно приятна ваша память обо мне. Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Кузьмича, легенда остается во всей своей красоте и истинности.-- Я начал было писать на эту тему, но едва ли не только кончу, но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалею. Прелестный образ. Жена благодарит за память и просит передать привет.

Любящий вас Лев Толстой.

2 сентября 1907 г." Итак, даже после вскрытия чисто исторической неверности гипотезы, которая легла в основание "Записок Федора Кузьмича",-- великий художник считал самый образ прелестным и внутренно правдивым. И действительно, кто бы ни скрывался под именем отшельника Федора,-- император Александр или незаконный сын Павла, разметавший бурную жизнь по океанам и ушедший от мира в глушь сибирских лесов... может быть, еще кто-нибудь третий,-- во всяком случае, драма этой жизни глубоко родственна основным, самым глубоким и интимным стремлениям собственной души великого писателя... 1912

ПРИМЕЧАНИЯ

Статья впервые напечатана под заглавием "Герой повести Л. Н. Толстого" в журнале "Русское богатство" за 1912 год, кн. 2, и с небольшими изменениями включена автором в пятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г. Рассказ Л. Н. Толстого "Посмертные записки старца Федора Кузьмича" был прислан в редакцию "Русского богатства" А. М. Хирьяковым, одним из редакторов-распорядителей посмертных изданий Л. Н. Толстого. Короленко писал А. М. Хирьякову 23 января 1912 года: "По совещанию с товарищами мы решили рассказ о Федоре Кузьмиче напечатать с некоторыми сокращениями (в пределах крайней необходимости). И я, и мои товарищи очень признательны за предложение нам этого рассказа". Далее Короленко высказывал предположение, что, прежде чем журнал будет полностью напечатан и дойдет до читателей, "...петербургские газеты, при той свободе перепечаток, которая установлена относительно произведений Льва Николаевича, разнесут эту статью во все концы России". В том же письме он уподоблял роль журнала роли "...того библейского хлебодара, который нес ва голове корзину с хлебами, и их быстро расклевали птицы. А он впоследствии был вдобавок казнен... Последнего, надеюсь, не случится". В заключение письма Короленко еще раз благодарил друзей Толстого за то, что в журнал был прислан "этот замечательный отрывок", и выражал надежду провести его через "цензурные теснины". В ответном письме от 26 января 1912 года А. М. Хирьяков писал: "Хотелось видеть произведение Льва Н-ча, которое ему было дорого, в наиболее приятном ему журнале... Ваше сравнение с хлебодаром замечательно верно. Но будем надеяться, что конец будет иной". Произведение Л. Н. Толстого, появившееся в кн. 2 "Русского богатства", вызвало конфискацию этого номера журнала, а Короленко, как его редактор, был предан суду. Таким образом сравнение с библейским хлебодаром оправдалось почти в полной мере. Стр. 345. Победоносцев Константин Петрович (1827--1907) -- обер-прокурор Синода. Стр. 347. Шильдер Николай Карлович (1842--1902) -- русский историк, директор петербургской публичной библиотеки, автор четырехтомного исследования "Император Александр I, его жизнь и царствование".

багрово-сизо-красные, что никак не могло быть на изнеженном теле императора.

Что же касается до того, что именно Кузмича считали скрывшимся Александром, то поводом к этому было, во-первых, то, что старец был ростом, сложением и наружностью так похож на императора, что люди (камер-лакеи, признавшие Кузмича Александром), видавшие Александра и его портреты, находили между ними поразительное сходство, и один и тот же возраст, и та же характерная сутуловатость; во-вторых, то, что Кузмич, выдававший себя за непомнящего родства бродягу, знал иностранные языки и всеми приемами своими величавой ласковости обличал человека, привыкшего к самому высокому положению; в-третьих, то, что старец никогда никому не открыл своего имени и звания, а между тем невольно прорывающимися выражениями выдавал себя за человека, когда-то стоявшего выше всех других людей; и в-четвертых, то, что он перед смертью уничтожил какие-то бумаги, из которых остался один листок с шифрованными странными знаками и инициалами А. и П.; в-пятых, то, что, несмотря на всю набожность, старец никогда не говел. Когда же посетивший его архиерей уговаривал его исполнить долг христианина, старец сказал: «Если бы я на исповеди не сказал про себя правды, небо удивилось бы; если же бы я сказал, кто я, удивилась бы земля».

Все догадки и сомнения эти перестали быть сомнениями и стали достоверностью вследствие найденных записок Кузмича. Записки эти следующие. Начинаются они так:

I

Спаси бог бесценного друга Ивана Григорьевича 1 за это восхитительное убежище. Не стою я его доброты и милости божией. Я здесь спокоен. Народа ходит меньше, и я один с своими преступными воспоминаниями и с

1 Иван Григорьевич Латышев - это крестьянин села Краснореченского, с которым Федор Кузмич познакомился и сошелся в 39-м году и который после разных перемен места жительства построил для Кузмича в стороне от дороги, в горе, над обрывом, в лесу келью. В этой келье и начал Кузмич свои записки. (Прим. Л. Н. Толстого.)

богом. Постараюсь воспользоваться уединением, чтобы подробно описать свою жизнь. Она может быть поучительна людям.

Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и сваливать на других, наконец открылась мне во всем своем ужасе, и бог помог мне избавиться не от зла - я еще полон его, хотя и борюсь с ним, - но от участия в нем. Какие душевные муки я пережил и что совершилось в моей душе, когда я понял всю свою греховность и необходимость искупления (не веры в искупление, а настоящего искупления грехов своими страданиями), я расскажу в своем месте. Теперь же опишу только самые действия мои, как я успел уйти из своего положения, оставив вместо своего трупа труп замученного мною до смерти солдата, и приступлю к описанию своей жизни с самого начала.

Бегство мое совершилось так. В Таганроге я жил в том же безумии, в каком жил все эти последние двадцать четыре года. Я, величайший преступник, убийца отца, убийца сотен тысяч людей на войнах, которых я был причиной, гнусный развратник, злодей, верил тому, что мне про меня говорили, считал себя спасителем Европы, благодетелем человечества, исключительным совершенством, un heureux hasard l , как я сказал это madame Staël 2 . Я считал себя таким, но бог не совсем оставил меня, и недремлющий голос совести не переставая грыз меня. Все мне было нехорошо, все были виноваты. Один я был хорош, и никто не понимал этого. Я обращался к богу, молился то православному богу с Фотием, то католическому, то протестантскому с Парротом, то иллюминатскому с Крюденер , но и к богу я обращался только перед людьми, чтоб они любовались мною. Я презирал всех людей, а эти-то презренные люди, их мнение только и было для меня важно, только ради его я жил и действовал. Одному мне было ужасно. Еще ужаснее с нею, с женою. Ограниченная, лживая, капризная, злая, чахоточная и вся притворство, она хуже всего отравляла

1 счастливой случайностью (франц.).

2 госпоже Сталь (франц.).

мою жизнь. Nous étions censés 1 проживать нашу новую lune de miel 2 , a это был ад в приличных формах, притворный и ужасный.

Один раз мне особенно было гадко, я получил накануне письмо от Аракчеева об убийстве его любовницы. Он описывал мне свое отчаянное горе. И удивительное дело: его постоянная тонкая лесть, не только лесть, но настоящая собачья преданность, начавшаяся еще при отце, когда мы вместе с ним, тайно от бабушки, присягали ему, эта собачья преданность его делала то, что я если любил в последнее время кого из мужчин, то любил его. Хотя и неприлично употреблять это слово «любил», относя его к этому извергу. Связывало меня с ним еще и то, что он не только не участвовал в убийстве отца, как многие другие, которые именно за то, что они были участниками моего преступления, мне были ненавистны. Он не только не участвовал, но был предан моему отцу и предан мне. Впрочем, про это после.

Я спал дурно. Странно сказать, убийство красавицы, злой Настасьи (она была удивительно чувственно красива), вызвало во мне похоть. И я не спал всю ночь. То, что через комнату лежит чахоточная, постылая жена, не нужная мне, злило и еще больше мучало меня. Мучали и воспоминания о Мари (Нарышкиной), бросившей меня для ничтожного дипломата. Видно, и мне и отцу суждено было ревновать к Гагариным. Но я опять увлекаюсь воспоминаниями. Я не спал всю ночь. Стало рассветать, Я поднял гардину, надел свой белый халат и кликнул камердинера. Все еще спали. Я надел сюртук, штатскую шинель и фуражку и вышел мимо часовых на улицу.

Солнце только что поднималось над морем, был свежий осенний день. На воздухе мне сейчас же стало лучше. Мрачные мысли исчезли, и я пошел к игравшему местами на солнце морю. Не доходя угла с зеленым домом, я услыхал с площади барабан и флейту. Я прислушался и понял, что на площади происходила экзекуция: прогоняли сквозь строй. Я, столько раз разрешавший это наказание, никогда не видал этого зрелища. И странное дело (это, очевидно, было дьявольское влияние), мысли об убитой чувственной красавице Настасье и об рассекаемых шпицрутенами телах солдат сливались в одно

1 Мы предполагали (франц.).

2 медовый месяц (франц.).

раздражающее чувство. Я вспомнил о прогнанных сквозь строй семеновцах и о военнопоселенцах, сотни которых были загнаны насмерть, и мне вдруг пришла странная мысль посмотреть на это зрелище. Так как я был в штатском, я мог это сделать.

Чем ближе я шел, тем явственнее слышалась барабанная дробь и флейта. Я не мог ясно рассмотреть без лорнета своими близорукими глазами, но видел уже ряды солдат и движущуюся между ними высокую, с белой спиной фигуру. Когда же я стал в толпе людей, стоявшей позади рядов и смотревшей на зрелище, я достал лорнет и мог рассмотреть все, что делалось. Высокий человек с привязанными к штыку обнаженными руками и с голой, кое-где алевшей уже от крови, рассеченной белой сутуловатой спиной шел по улице сквозь строй солдат с палками. Человек этот был я, был мой двойник. Тот же рост, та же сутуловатая спина, та же лысая голова, те же баки, без усов, те же скулы, тот же рот и те же голубые глаза, но рот не улыбающийся, а раскрывающийся и искривляющийся от вскрикиваний при ударах, и глаза не умильные, ласкающие, а страшно выпяченные и то закрывающиеся, то открывающиеся.

Когда я вгляделся в лицо этого человека, я узнал его. Это был Струменский, солдат, левофланговый унтер-офицер 3-й роты Семеновского полка, в свое время известный всем гвардейцам по своему сходству со мною. Его шутя называли Александром II.

Я знал, что он был вместе с бунтовавшими семеновцами переведен в гарнизон, и понял, что он, вероятно, здесь в гарнизоне сделал что-нибудь, вероятно, бежал, был пойман и вот наказывался. Как я потом узнал, так это и было.

Я стоял как заколдованный, глядя на то, как шагал этот несчастный и как его били, и чувствовал, что что-то во мне делается. Но вдруг я заметил, что стоявшие со мной люди, зрители, смотрят на меня, - одни сторонятся, другие приближаются. Очевидно, меня узнали. Увидав это, я повернулся и быстро пошел домой. Барабан все бил, флейта играла; стало быть, казнь все продолжалась. Главное чувство мое было то, что мне надо было сочувствовать тому, что делалось над этим двойником моим. Если не сочувствовать, то признавать, что делается то, что должно, - и я чувствовал, что я не мог. А между тем

я чувствовал, что если я не признаю, что это так и должно быть, что это хорошо, то я должен признать, что вся моя жизнь, все мои дела - все дурно, и мне надо сделать то, что я давно хотел сделать: все бросить, уйти, исчезнуть.

Чувство это охватило меня, я боролся с ним, я то признавал, что это так и должно быть, что это печальная необходимость, то признавал, что мне надо было быть на месте этого несчастного. Но, странное дело, мне не жалко было его, и я, вместо того чтобы остановить казнь, только боялся, что меня узнают, и ушел домой.

Скоро перестало быть слышно барабаны, и, вернувшись домой, я как будто освободился от охватившего меня там чувства, выпил свой чай и принял доклад от Волконского. Потом обычный завтрак, обычные, привычные - тяжелые, фальшивые отношения с женой, потом Дибич и доклад, подтверждавший сведения о тайном обществе. В свое время, описывая всю историю своей жизни, опишу, если богу будет угодно, все подробно. Теперь же скажу только, что и это я внешним образом принял спокойно. Но это продолжалось только до конца обеда. После обеда я ушел в кабинет, лег на диван и тотчас же заснул.

Едва ли я проспал пять минут, как толчок во всем теле разбудил меня, и я услыхал барабанную дробь, флейту, звуки ударов, вскрикивания Струменского и увидал его или себя, - я сам не знал, он ли был я, или я был я, - увидал его страдающее лицо и безнадежные подергивания и хмурые лица солдат и офицеров. Затмение это продолжалось недолго: я вскочил, застегнул сюртук, надел шляпу и шпагу и вышел, сказав, что пойду гулять.

Я знал, где был военный гошпиталь, и прямо пошел туда. Как всегда, все засуетились. Запыхавшись прибежал главный доктор и начальник штаба. Я сказал, что хочу пройти по палатам. Во второй палате я увидал плешивую голову Струменского. Он лежал ничком, положив голову на руки, и жалобно стонал. «Был наказан за побег», - доложили мне.

Я сказал: «А!», сделал свой обычный жест того, что слышу и одобряю, и прошел мимо.

На другой день я послал спросить, что Струменский. Мне сказали, что его причастили и он умирает.

Это был день именин брата Михаила. Был парад и служба. Я сказал, что нездоров после крымской поездки,

и не пошел к обедне. Ко мне опять пришел Дибич и докладывал опять о заговоре во 2-й армии, напоминая то, что говорил мне об этом граф Витт еще до крымской поездки, и донесение унтер-офицера Шервуда.

Тут только, слушая доклад Дибича, приписывавшего такую огромную важность этим замыслам заговора, я вдруг почувствовал все значение и всю силу того переворота, который произошел во мне. Они делают заговор, чтобы изменить образ правления, ввести конституцию, - то самое, что я хотел сделать двадцать лет тому назад. Я делал и разделывал конституции в Европе, и что и кому от этого стало лучше? И главное, кто я, чтобы делать это? Главное было то, что вся внешняя жизнь, всякое устройство внешних дел, всякое участие в них - а уж я ли не участвовал в них и не перестраивал жизнь народов Европы - было не важно, не нужно и не касалось меня. Я вдруг понял, что все это не мое дело. Что мое дело - я, моя душа. И все мои прежние желания отречения от престола, тогда с рисовкой, с желанием удивить, опечалить людей, показать им свое величие души, вернулись теперь, но вернулись с новой силой и с полной искренностью, уже не для людей, а только для себя, для души. Как будто весь этот пройденный мною в светском смысле блестящий круг жизни был пройден только для того, чтобы вернуться к тому юношескому, вызванному раскаянием, желанию уйти от всего, но вернуться без тщеславия, без мысли о славе людской, а для себя, для бога. Тогда это были неясные желания, теперь это была невозможность продолжать ту же жизнь.

Но как? Не так, чтобы удивить людей, чтобы меня хвалили, а, напротив, надо было уйти так, чтобы никто не знал и чтобы пострадать. И эта мысль так обрадовала, так восхитила меня, что я стал думать о средствах приведения ее в исполнение, все силы своего ума, своей, свойственной мне, хитрости употребил на то, чтобы привести ее в исполнение.

И удивительное дело, исполнение моего намерения оказалось гораздо более легким, чем я ожидал. Намерение мое было такое: притвориться больным, умирающим и, подговорив и подкупив доктора, положить на мое место умирающего Струменского и самому уйти, бежать, скрыв от всех свое имя.

И все делалось, как бы нарочно, для того, чтобы мое намерение удалось. 9-го я, как нарочно, заболел

лихорадкой. Я проболел около недели, во время которой я все больше и больше укреплялся в своем намерении и обдумывал его. 16-го я встал и чувствовал себя здоровым.

В этот день я, по обыкновению, сел бриться и, задумавшись, сильно обрезался около подбородка. Пошло много крови, мне сделалось дурно, и я упал. Прибежали, подняли меня. Я тотчас же понял, что это может мне пригодиться для исполнения моего намерения, и, хотя чувствовал себя хорошо, притворился, что я очень слаб, слег в постель и велел позвать себе помощника Виллие. Виллие не пошел бы на обман, этого же молодого человека я надеялся подкупить. Я открыл ему свое намерение и план исполнения и предложил ему восемьдесят тысяч, если он сделает все то, что я от него требовал. План мой был такой: Струменский, как я узнал, в это утро был при смерти и должен был кончиться к ночи. Я ложился в постель и, притворившись раздраженным на всех, не допускал к себе никого, кроме подкупленного врача. В эту же ночь врач должен был привезти в ванне тело Струменского и положить его на мое место и объявить о моей неожиданной смерти. И удивительное дело, все было исполнено так, как мы предполагали. И 17 ноября я был свободен.

Тело Струменского в закрытом гробу похоронили с величайшими почестями. Брат Николай вступил на престол, сослав в каторгу заговорщиков. Я видел потом в Сибири некоторых из них, я же пережил ничтожные в сравнении с моими преступлениями страдания и незаслуженные мною величайшие радости, о которых расскажу в своем месте.

Теперь же, стоя по пояс в гробу, семидесятидвухлетним стариком, понявшим тщету прежней жизни и значительность той жизни, которой я жил и живу бродягой, постараюсь рассказать повесть моей ужасной жизни.

МОЯ ЖИЗНЬ

Сегодня день моего рождения, мне семьдесят два года. Семьдесят два года тому назад я родился в Петербурге, В Зимнем дворце, в покоях моей матери императрицы - тогда великой княгини Марьи Федоровны.

Спал я сегодня ночью довольно хорошо. После вчерашнего нездоровья мне стало несколько легче. Главное, прекратилось сонное духовное состояние, возобновилась возможность всей душой обращаться с богом. Вчера ночью в темноте молился. Ясно сознал свое положение в мире: я - вся моя жизнь - есть нечто нужное тому, кто меня послал. И я могу делать это нужное ему и могу не делать. Делая нужное ему, я содействую благу своему и всего мира. Не делая этого, лишаюсь своего блага - не всего блага, а того, которое могло быть моим, но не лишаю мир того блага, которое предназначено ему (миру). То, что я должен бы был сделать, сделают другие. И его воля будет исполнена. В этом свобода моей воли. Но если он знает, что будет, если все определено им, то нет свободы? Не знаю. Тут предел мысли и начало молитвы, простой, детской и старческой молитвы: «Отче, не моя воля да будет, но твоя. Помоги мне. Прииди и вселися в ны». Просто: «Господи, прости и помилуй; да, господи, прости и помилуй, прости и помилуй. Словами не могу сказать, а сердце ты знаешь, ты сам в нем».

И я заснул хорошо. Просыпался, как всегда, по старческой слабости, раз пять и видел сон о том, что купаюсь в море и плаваю и удивляюсь, как меня вода держит высоко, - так, что я совсем не погружаюсь в нее; и вода зеленоватая, красивая; и какие-то люди мешают мне, и женщины на берегу, а я нагой, и нельзя выйти. Смысл сновидения тот, что мешает мне еще крепость моего тела, но выход близок.

Встал до рассвета, высек огня и долго не мог зажечь серничка. Надел свой лосиный халат и вышел на улицу. Из-за осыпанных снегом лиственниц и сосен краснела красно-оранжевая заря. Внес вчера наколонные дрова и затопил, и стал еще колоть. Рассвело. Поел размоченных сухарей; печь истопилась, закрыл трубу и сел писать.

Родился я ровно семьдесят два года тому назад, 12 декабря 1777 года, в Петербурге, в Зимнем дворце. Имя дано мне было, по желанию бабки, Александра, - в предзнаменование того, как она сама говорила мне, чтобы я был столь же великим человеком, как Александр Македонский, и столь же святым, как Александр Невский. Крестили меня через неделю в большой церкви Зимнего дворца. Несла меня на глазетовой подушке герцогиня

курляндская, покрывало поддерживали высшие чины, крестной матерью была императрица, крестным отцом был император австрийский и король прусский. Комната, в которую поместили меня, была так устроена по плану бабушки. Я ничего этого не помню, но знаю по рассказам.

В обширной комнате этой с тремя высокими окнами, посередине ее, среди четырех колонн прикреплен к высокому потолку бархатный балдахин с шелковыми занавесами до полу. Под балдахином поставлена кроватка железная, с кожаным тюфячком, подушечкой и легким английским одеялом. Кругом балдахина балюстрада в два аршина вышины - так, чтобы посетители не могли близко подходить. В комнате никакой мебели, только позади балдахина постель кормилицы. Все подробности моего телесного воспитания были обдуманы бабушкой. Запрещено было меня укачивать, пеленали особенным образом, ноги были без чулок, купали сначала в теплой, потом в холодной воде, одежда была особенная, надевалась сразу, без швов и завязок. Как только я начал ползать, так меня клали на ковер и предоставляли самому себе. Первое время мне рассказывали, что бабушка часто сама садилась на ковер и играла со мной. Я ничего этого не помню, не помню и кормилицу.

Кормилицей моей была жена садовникова молодца, Авдотья Петрова из Царского Села. Я не помню ее. Я увидел ее в первый раз, когда мне было восемнадцать лет и она в Царском подошла ко мне в саду и назвала себя. Было это в то мое хорошее время моей первой дружбы с Чарторижским и искреннего отвращения ко всему тому, что делалось при обоих дворах, как несчастного отца, так и ставшей мне ненавистной тогда бабки. Я был еще человеком тогда, и даже не дурным человеком, с добрыми стремлениями. Я шел с Адамом по парку, когда из боковой аллеи вышла хорошо одетая женщина, с необыкновенно добрым, очень белым, приятным, улыбающимся и взволнованным лицом. Она быстро подошла ко мне и, упав на колени, схватила мою руку и стала целовать ее.

Батюшка, ваше высочество. Вот когда бог привел.

Кормилка ваша, Авдотья, Дуняша, одиннадцать месяцев кормила. Привел бог взглянуть.

Я насилу поднял ее, спросил, где она живет, и

обещал зайти к ней. Милый intérieur 1 ее чистенького домика; ее милая дочка, совершенная русская красавица, моя молочная сестра, [которая] была невестой берейтора придворного; отец ее, садовник, такой же улыбающийся, как и жена, и куча детей, тоже улыбающихся, - все они точно осветили меня в темноте. «Вот настоящая жизнь, настоящее счастье, - думал я. - Так все просто, ясно, никаких интриг, зависти, ссор».

Так вот эта милая Дуняша и кормила меня. Главной няней моей была немка Софья Ивановна Бенкендорф, а няней - англичанка Гесслер. Софья Ивановна Бенкендорф, немка, была толстая, белая, прямоносая женщина, с величественным видом, когда она распоряжалась в детской, и удивительно униженной, низкопоклонной, низкоприседающей при бабушке, которая была на голову ниже ее ростом. Она ко мне относилась особенно раболепно и вместе с тем строго. То она была царицей, в своих широких юбках и [с] своим величественным прямоносым лицом, то вдруг делалась притворяющейся девчонкой.

Прасковья Ивановна (Гесслер), англичанка, была длиннолицая, рыжеватая, всегда серьезная англичанка. Но зато, когда она улыбалась, она рассиявала вся, и нельзя было удержаться от улыбки. Мне нравилась ее аккуратность, ровность, чистота, твердая мягкость. Мне казалось, что она что-то знает такого, чего не знал никто, ни маменька, ни батюшка, даже сама бабушка.

Мать свою я помню сначала как какое-то странное, печальное, сверхъестественное и прелестное видение. Красивая, нарядная, блестящая бриллиантами, шелком, кружевами и обнаженными полными белыми руками, она входила в мою комнату и с каким-то странным, чуждым мне, не относящимся ко мне грустным выражением лица ласкала меня, брала на свои сильные прекрасные руки, подносила к еще более прекрасному лицу, откидывала густые пахучие волосы, и целовала меня и плакала, и раз даже спустила меня с рук и упала в дурноте.

Странное дело: внушено ли мне это было бабушкой, или таково было обхождение со мною матери, или я детским чутьем проник ту дворцовую интригу, которой я был центром, но у меня не было простого чувства, даже никакого чувства любви к матери. Что-то натянутое чувствовалось в ее обращении ко мне. Она как будто

1 обстановка (франц.).

что-то выказывала через меня, забывая меня, и я это чувствовал. Так это и было. Бабка отняла меня от родителей, взяла в свое полное распоряжение, для того чтобы передать мне престол, лишив его ненавидимого ею сына, моего несчастного отца. Я, разумеется, долго ничего не знал этого, но с первых же дней сознания я, не понимая причин, сознавал себя предметом какой-то вражды, соревнования, игрушкой каких-то замыслов и чувствовал холодность и равнодушие к себе, к своей детской душе, не нуждавшейся ни в какой короне, а только в простой любви. И ее-то и не было. Была мать, всегда грустная в моем присутствии. Один раз она, поговорив о чем-то по-немецки с Софьей Ивановной, расплакалась и выбежала почти из комнаты, заслышав шаги бабушки. Был отец, который иногда входил в нашу комнату и к которому потом водили меня с братом. Но отец этот, мой несчастный отец, еще больше и решительнее, чем мать, при виде меня выражал свое неудовольствие, сдержанный гнев даже.

Помню, как раз нас с братом Константином привели на их половину. Это было перед отъездом его в путешествие за границу в 1781 году. Он вдруг отстранил меня рукой и с страшными глазами вскочил с кресла и, задыхаясь, заговорил что-то обо мне и бабушке. Я не понял что, но помню слова:

Après 62 tout est possible... 1

Я испугался, заплакал. Матушка взяла меня на руки и стала целовать. И потом поднесла ему. Он быстро благословил меня и, стуча своими высокими каблуками, почти выбежал из комнаты. Уже долго потом я понял значение этого взрыва. Они с матушкой ехали путешествовать под именем Comte и Comtesse du Nord 2 . Бабушка хотела этого. И он боялся, чтобы в его отсутствие он бы не был объявлен лишенным права на престол и я признан наследником...

Боже мой, боже мой! И он дорожил тем, что погубило телесно и духовно и его и меня, и я, несчастный, дорожил тем же.

Кто-то стучится, произнося молитву: «Во имя отца и сына». Я сказал: «Аминь». Уберу писание, пойду отопру. И если бог велит, буду продолжать завтра.

1 После 62 года все возможно... (франц.).

2 граф и графиня Северные (франц.).

Спал мало и видел нехорошие сны: какая-то женщина, неприятная, слабая, жмется ко мне, и я не ее боюсь, не греха, а боюсь, что увидит жена. И будут опять упреки. Семьдесят два года, и я все еще не свободен... Наяву можно себя обманывать, но сновидение дает верную оценку той степени, до которой ты достиг. Видел еще - и это опять подтверждение той низкой степени нравственности, на которой я стою, - что кто-то принес мне здесь во мху конфеты, какие-то необыкновенные конфеты, и мы разобрали их из моха и роздали. Но после раздачи остались еще конфеты, и я выбираю их для себя, а тут мальчик вроде сына турецкого султана, черноглазый, неприятный, тянется к конфетам, берет их в руки, и я отталкиваю его и между тем знаю, что ребенку гораздо свойственнее есть конфеты, чем мне, и все-таки не даю ему и чувствую к нему недоброе чувство, и в то же время знаю, что это дурно.

И странное дело, наяву со мной нынче случилось это самое. Пришла Марья Мартемьяновна. Вчера стучался от нее посол с запросом, может ли она побывать. Я сказал, что можно. Мне тяжелы эти посещения, но я знаю, что ее огорчил бы отказ. И вот нынче она приехала. Полозья издалека слышно было, как визжали по снегу. И она, войдя в своей шубе и платках, внесла кульки с гостинцами и такой холод, что я оделся в халат. Она привезла оладей, масла постного и яблок. Она приехала спросить о дочери. Сватается богатый вдовец. Отдавать ли? Очень мне тяжело это их представление о моей прозорливости. Все, что я говорю против, они приписывают моему смирению. Я сказал, что всегда говорю, что целомудрие лучше брака, но, по слову Павла, лучше жениться, чем разжигаться. С ней вместе приехал ее зять Никанор Иванович, тот самый, который звал меня поселиться в его доме и потом не переставая преследовал меня своими посещениями.

Никанор Иванович - это великое для меня искушение. Не могу преодолеть антипатии, отвращения к нему. «Ей, господи, даруй мне зрети прегрешения моя и не осуждать брата моего». А я вижу все его согрешения, угадываю их с проницательностью злобы, вижу все его слабости и не могу победить антипатии к нему, к брату моему, к носителю, так же как и я, божественного начала.

Что значат такие чувства? Я в моей долгой жизни не раз испытывал их. Но самые сильные мои две антипатии это были Лудовик XVIII, с его животом, горбатым носом, противными белыми руками, с его самоуверенностью, наглостью, тупостью (вот я сейчас уже начинаю ругать его), и другая антипатия - это Никанор Иванович, который вчера два часа мучал меня. Все мне, от звука его голоса до волос и ногтей, вызывало во мне отвращение. И я, чтоб объяснить свою мрачность Марье Мартемьяновне, солгал, сказав, что мне нездоровится. После них стал на молитву и после молитвы успокоился. Благодарю тебя, господи, за то, что одно, единственное одно, что нужно мне, в моей власти. Вспомнил, что Никанор Иванович был младенцем и будет умирать, тоже вспомнил и о Лудовике XVIII, зная, что он уже умер, и пожалел, что Никанора Ивановича уже не было, чтобы я мог выразить ему мое доброе к нему чувство.

Марья Мартемьяновна привезла много свечей, и я могу писать вечером. Вышел на двор. С левой стороны потухли яркие звезды в удивительном северном сиянии. Как хорошо, как хорошо! Итак, продолжаю.

Отец с матерью уехали в заграничное путешествие, и мы с братом Константином, родившимся два года после меня, перешли на все время отсутствия родителей в полное распоряжение бабки. Брата назвали Константином в ознаменование того, что он должен был быть греческим императором в Константинополе.

Дети всех любят, особенно тех, которые любят и ласкают их. Бабка ласкала, хвалила меня, и я любил ее, несмотря на отталкивающий меня дурной запах, который, несмотря на духи, всегда стоял около нее; особенно когда она меня брала на колени. И еще неприятны мне были ее руки, чистые, желтоватые, сморщенные, какие-то склизкие, глянцевитые, с пальцами, загибающимися внутрь, и далеко, неестественно оттянутыми, обнаженными ногтями. Глаза у нее были мутные, усталые, почти мертвые, что вместе с улыбающимся беззубым ртом производило тяжелое, но не отталкивающее впечатление. Я приписывал это выражение глаз (о котором вспоминаю теперь с омерзением) ее трудам о своих народах, как мне внушили это, и я жалел ее за это томное выражение глаз. Видел я раза два Потемкина. Этот кривой, косой, огромный, черный, потный, грязный человек был ужасен.

Особенно же ужасен он мне был тем, что он один не боялся бабки и говорил своим трескучим голосом громко при ней и смело, хотя и называл меня высочеством, ласкал и тормошил меня.

Из тех, кого я видел у нее в это мое первое время детства, был еще Ланской. Он всегда был с ней, и все замечали его, все ухаживали за ним. Главное, сама императрица беспрестанно оглядывалась на него. Я не понимал, разумеется, тогда, что такое был Ланской, и он очень нравился мне. Нравились мне его букли, нравились обтянутые в лосины красивые ляжки и икры, нравилась его веселая, счастливая, беззаботная улыбка и бриллианты, которые повсюду блестели на нем.

Время это было очень веселое. Нас возили в Царское. Мы катились на лодках, копались в саду, гуляли, катались на лошадях. Константин, толстенький, рыженький, un petit Bacchus 1 , как его называла бабушка, веселил всех своими шутками, смелостью и выдумками. Он всех передразнивал, и Софью Ивановну и даже саму бабушку.

Важным событием за это время была смерть Софьи Ивановны Бенкендорф. Случилось это вечером в Царском, при бабушке. Софья Ивановна только что привела нас после обеда и что-то говорила, улыбаясь, как вдруг лицо ее стало серьезно, она зашаталась, прислонилась к двери, скользнула по ней и тяжело упала. Сбежались люди, нас увели. Но на другой день мы узнали, что она умерла. Я долго плакал и скучал и не мог опомниться. Все думали, что я плакал об Софье Ивановне, а я плакал не о ней, а о том, что люди умирают, что есть смерть. Я не мог понять этого, не мог поверить тому, чтобы это была участь всех людей. Помню, что тогда в моей детской пятилетней душе восстали во всем своем значении вопросы о том, что такое смерть, что такое жизнь, кончающаяся смертью. Те главные вопросы, которые стоят перед всеми людьми и на которые мудрые ищут и не находят ответы и легкомысленные стараются отстранить, забыть. Я сделал, как это свойственно ребенку, и особенно, в том мире, в котором жил: я отстранил от себя эту мысль, забыл про смерть, жил так, как будто ее нет, и вот дожил до того, что она стала страшна мне.

Другое важное событие в связи с смертью Софьи Ивановны был переход наш в мужские руки и назначение

1 маленький Вакх (франц.).

к нам в воспитатели Николая Ивановича Салтыкова. Не того Салтыкова, который, по всем вероятиям, был нашим дедом, а Николая Ивановича, служившего при дворе отца, маленького человечка с огромной головой, глупым лицом и всегдашней гримасой, которую удивительно представлял маленький брат Костя. Переход этот в мужские руки был для меня горем разлучения с милой Прасковьей Ивановной, прежней няней.

Людям, не имевшим несчастия родиться в царской семье, я думаю, трудно представить себе всю ту извращенность взгляда на людей и на свои отношения к ним, которую испытывали мы, испытывал я. Вместо того естественного ребенку чувства зависимости от взрослых и старших, вместо благодарности за все блага, которыми пользуешься, нам внушалась уверенность в том, что мы особенные существа, которые должны быть не только удовлетворяемы всеми возможными для людей благами, но которые одним своим словом, улыбкой не только расплачиваются за все блага, но награждают и делают людей счастливыми. Правда, от нас требовали учтивого отношения к людям, но я детским чутьем понимал, что это только видимость и что это делается не для них, не для тех, с кем мы должны быть учтивы, а для себя, для того, чтобы еще значительнее было свое величие.

Какой-то торжественный день, и мы едем по Невскому в огромном, высоком ландо: мы, два брата, и Николай Иванович Салтыков. Мы сидим на первом месте. Два напудренных лакея в красных ливреях стоят сзади. Весенний яркий день. На мне расстегнутый мундир, белый жилетик и по нем голубая андреевская лента, так же одет и Костя; на головах шляпы с перьями, которые мы то и дело снимаем и кланяемся. Народ везде останавливается, кланяется, некоторые бегут за нами. «On vous salue, - повторяет Николай Иванович. - A droite» 1 . Проезжаем мимо гауптвахты, и выбегает караул.

Этих я всегда вижу. Любовь к солдатам, к военным экзерцициям у меня была с детства. Нам внушали - особенно бабушка, та самая, которая менее всех верила в это, - что все люди равны и что мы должны помнить это. Но я знал, что те, кто говорят так, не верят в это.

Помню, раз Саша Голицын, игравший со мной в бары, толкнул меня и сделал больно.

1 Вас приветствуют. Направо (франц.).

Как ты смеешь!

Я нечаянно. Что за важность!

Я чувствовал, как кровь прилила мне к сердцу от оскорбления и злобы. Я пожаловался Николаю Ивановичу, и мне не было стыдно, когда Голицын просил у меня прощения.

На нынче довольно. Свеча догорает. И надо еще нащепать лучины. А топор туп и наточить нечем, да и не умею.

Три дня не писал. Был нездоров. Читал Евангелие, но не мог вызвать в себе того понимания его, того общения с богом, которое испытывал прежде. Прежде много раз думал, что человек не может не желать. Я всегда желал и желаю. Желал прежде победы над Наполеоном, желал умиротворения Европы, желал освобождения себя от короны, и все желания мои или исполнялись и, когда исполнялись, переставали влечь меня к себе, или делались неисполнимы, и я переставал желать. Но пока эти исполнялись или становились неисполнимыми прежние желания, зарождались новые, и так шло и идет до конца. Теперь я желал зимы, она настала, желал уединения, почти достиг этого, теперь желаю описать свою жизнь и сделать это наилучшим образом, так, чтобы принести пользу людям. И если исполнится и если не исполнится, явятся новые желания. Вся жизнь в этом.

И мне пришло в голову, что если вся жизнь в зарождении желаний и радость жизни в исполнении их, то нет ли такого желания, которое свойственно бы было человеку, всякому человеку, всегда, и всегда исполнялось бы или, скорее, приближалось бы к исполнению? И мне ясно стало, что это было бы так для человека, который желал бы смерти. Вся жизнь его была бы приближением к исполнению этого желания; и желание это наверное исполнилось бы.

Сначала это мне показалось странным. Но, вдумавшись, я вдруг увидал, что это так и есть, что в этом одном, в приближении к смерти, разумное желание человека. Желание не в смерти, не в самой смерти, а в том движении жизни, которое ведет к смерти. Движение же это есть освобождение от страстей и соблазнов того духовного начала, которое живет в каждом человеке. Я чувствую это теперь, освободившись от большей части того,

что скрывало от меня сущность моей души, ее единство с богом, скрывало от меня бога. Я пришел к этому бессознательно. Но если бы я поставил своим высшим благом (а это не только возможно, но так и должно быть), считал бы своим высшим благом освобождение от страстей, приближение к богу, то все, что придвигало бы меня к смерти: старость, болезни, было бы исполнением моего единого и главного желания. Это так, и это я чувствую, когда я здоров. Но когда я, как вчера и третьего дня, болею желудком, я не могу вызвать этого чувства и, хотя и не противлюсь смерти, не могу желать приближаться к ней. Да, такое состояние есть состояние сна духовного. Надо спокойно ждать.

Продолжаю вчерашнее. То, что я пишу про свое детство, я пишу больше по рассказам, и часто то, что мне про меня рассказывали, перемешивается с тем, что я испытал, так что я не знаю иногда, что я пережил и что слышал от людей.

Жизнь моя, вся, от рождения моего и до самой теперешней старости, напоминает мне местность, всю покрытую густым туманом, или даже после сражения под Дрезденом, когда все скрыто, ничего не видно, и вдруг тут и там открываются островки, des éclaircies 1 , в которых видишь ни с чем не соединенных людей, предметы, со всех сторон окруженные непроницаемой завесой. Таковы мои детские воспоминания. Эти éclaircies в детстве только редко, редко открываются среди бесконечного моря тумана или дыма, потом чаще и чаще, но даже и теперь у меня есть времена, не оставляющие ничего в воспоминании. В детстве же их чрезвычайно мало, и чем дальше назад, тем меньше.

Я говорил об этих просветах первого времени: смерти Бенкендорфши, прощанье с родителями, передразниванье Кости, но и еще несколько воспоминаний того времени теперь, когда я думаю о прошедшем, открываются передо мной. Так, например, я совершенно не помню, когда появился Костя, когда мы стали жить вместе, а между тем живо помню, как мы раз, когда мне было не более семи, а Косте пяти лет, мы после всенощной накануне рождества пошли спать и, воспользовавшись тем, что все вышли из нашей комнаты, соединились в одной кроватке. Костя в одной рубашке перелез ко мне и начал какую-то веселую игру, состоящую в том, чтобы шлепать друг

1 просветы (франц.).

друга по голому телу. И хохотали до боли живота и были очень счастливы, когда вдруг вошел в своем расшитом кафтане с орденами Николай Иванович с своей огромной напудренной головой и, выпучив глаза, бросился на нас и с каким-то ужасом, которого я никак не мог объяснить себе, разогнал нас и гневно обещал наказать нас и пожаловаться бабушке.

Другое памятное мне воспоминание, уже несколько позже - мне было около девяти лет, - это происшедшее у бабушки почти при нас столкновение Алексея Григорьевича Орлова с Потемкиным. Было это незадолго до поездки бабушки в Крым и нашего первого путешествия в Москву. Как обыкновенно, Николай Иванович приводит нас к бабушке. Большая с лепным и расписным потолком комната полна народом. Бабушка уже причесанная. Волосы ее зачесаны кверху надо лбом и как-то особенно искусно заложены на темени. Она сидит в белом пудроманте перед золотым туалетом. Горничные ее стоят над нею и убирают ее голову. Она, улыбаясь, смотрит на нас, продолжая говорить с большим, высоким, широким генералом с андреевской лентой и страшно развороченной щекой ото рта до уха. Это Орлов, Le balafré 1 . Я тут в первый раз видел его. Около бабушки андерсоны, левретки. Моя любимица Мими вскакивает с подола бабушки и вскакивает на меня лапами и лижет в лицо. Мы подходим к бабушке и целуем ее белую пухлую руку. Рука переворачивается, и загнутые пальцы ловят меня за лицо и ласкают. Несмотря на духи, я чувствую неприятный бабушкин запах. Но она продолжает глядеть на Balafré и говорит с ним.

Толстой Л.Н. Посмертные записки старца Федора Кузмича // Л.Н. Толстой. Собрание сочинений в 22 тт. М.: Художественная литература, 1983. Т. 14. С. 359-377.

Старец Федор Кузьмич

Герой повести Л. Н. Толстого

О старце Федоре Кузьмиче, герое повести Л. Н. Толстого, в исторических журналах существует целая, небольшая, правда, литература, а в последние годы личность таинственного отшельника стала предметом очень обстоятельного исследования. Было бы удивительно, если бы эта загадочная фигура не привлекла художественного внимания Л. Н. Толстого, до такой степени она заманчива и колоритна именно в толстовском духе: как бы ни выяснилась в дальнейшем действительная личность, скрывшая свое происхождение под кличкой Федора Кузьмича,-- но и теперь уже несомненно, что под этим скромным именем в далекой Сибири угасла жизнь, начавшаяся среди блеска на высотах общественного строя. Итак - отречение и добровольный уход,-- таково содержание этой загадочной драмы.

Вот в самых общих чертах то, что известно о Федоре Кузьмиче.

Осенью 1836 года к одной из кузниц около города Красноуфимска, Пермской губернии, подъехал верхом неизвестный человек, в простом крестьянском кафтане, и попросил подковать ему лошадь. Много, без сомнения, всякого звания людей проезжало по Красноуфимскому тракту, и многие из них подковывали своих лошадей, свободно отвечая на обычные вопросы любопытных кузнецов. Но в фигуре незнакомца было, повидимому, что-то особенное, обращавшее внимание, а обычные "придорожные" разговоры он поддерживал, может быть, неумело и уклончиво. Может быть, также, что и одежда была для него не совсем привычна, и в окружающей обстановке он ориентировался плохо. Как бы то ни было,-- разговор с кузнецами закончился тем, что неизвестного задержали и, по российской традиции, представили для разрешения недоумений "по начальству"...

На допросе он назвался крестьянином Федором Кузьмичем, но на дальнейшие вопросы отвечать отказался и объявил себя бродягой, не помнящим родства. Последовал, конечно, суд за бродяжество и, "на основании существующих узаконений", приговор: двадцать ударов плетей и ссылка в каторжные работы. Несмотря на многократные убеждения местных властей, относившихся с невольной симпатией к незнакомцу, в манерах которого чувствовалось, повидимому, какое-то превосходство,-- он стоял на своем, принял свои двадцать ударов, и 26 марта 1837 г. не помнящий родства бродяга Федор Кузьмич прибыл с арестантской партией в дер. Зерцалы, Боготольской волости, близ гор. Ачинска {"Русская стар.", янв., февр., март 1892 г. Справка из экспед. о ссыльных в гор. Томске.}. Таким образом неизвестный, появившийся нивесть откуда и не сумевший удовлетворить любопытство красноуфимсюих кузнецов, смешался с бесправной массой арестантов и каторжников. Здесь, однако, он опять сразу выделился на тусклом фоне преступников, страдающих и угнетенных.

Наружность этого человека все, знавшие его, согласно описывают следующими чертами: рост выше среднего (около 2 арш. 9-ти вершков), плечи широкие, высокая грудь, глаза голубые, ласковые, лицо чистое и замечательно белое; вообще черты чрезвычайно правильные и симпатичные. Характер добрый и мягкий, по временам, однако, проявлял легкие признаки привычно сдерживаемой вспыльчивости. Одевался более чем скромно: в грубую холщевую рубаху, подпоясанную веревочкой, и такие же порты. На ногах коты и шерстяные чулки. Все это очень чистое. Вообще старец был чрезвычайно опрятен.

Первые пять лет "бродяга" Федор Кузьмич прожил на казенном Красноречинском винокуренном заводе, в пятнадцати верстах от дер. Зерцал. На принудительные работы его, впрочем, не употребляли: и начальство, и служащие завода относились к благообразному старцу с особой внимательностью. Поселился он сначала у пригласившего его в свой дом отбывшего срок каторги Ивана Иванова. Но потом, заметив, что старик тяготится совместной жизнью в избе, Иван убедил односельцев построить для Кузьмича отдельную келью, в которой он и прожил одиннадцать лет. Пробовал старец и тяжелой работы: нанялся на золотые прииски, но скоро бросил. Жил после этого на пасеках, в лесных кельях, учил по деревням ребят. И всюду к нему влеклись простые сердца; Кузьмичу несли свои грехи и скорби, печали и недуги, простую веру и несложные вопросы. "Наставления его всегда был" серьезны, немногоречивы, разумны, часто метили на сокровенные тайны сердца",-- так говорит лично его знавший и писавший о нем "епископ Петр".

Вскоре простая и богобоязненная среда почувствовала потребность снять с Кузьмича все житейские заботы, и его наперерыв звали к себе на жительство разные люди. Так жил он еще на пасеке у богатого крестьянина Латышева в Красноречинекой станице, уходил в леса, в глухую деревню Карабейникову, "для большего уединения", но затем опять вернулся в Красноречинск... В 1852 году томский купец Семен Феофанович Хромов, проезжая теми местами по торговым делам, познакомился с Кузьмичем и стал заезжать к нему для беседы. Впоследствии Хромов уговорил его переехать на жительство сначала на свою заимку под Томском, а потом построил ему келью в своем городском саду. Здесь загадочный старец прожил до своей смерти, окруженный в семье хозяина настоящим культом. Даже среди прозаических и скудно наделенных воображением сибиряков,-- культ этот распространился довольно широко. Отшельника посещали простецы-крестьяне, купцы, чиновники, представители духовенства. Упомянутый выше епископ Петр написал о нем, на основании личного знакомства, воспоминания, проникнутые простодушной уверенностью в святости Кузьмича; он приводит случаи его сверхъестественной прозорливости и даже прямо чудес. Впоследствии его высокопревосходительство Константин Петрович Победоносцев, во избежание соблазна, строгими циркулярами воспретил считать бывшего арестанта за святого, но, конечно, достиг лишь того, что благоговейные толки с печатью официального запрета - распространялись еще шире. Другой епископ, посетивший старца во время его болезни, вышел из его кельи, объятый недоумением и сомнениями, находя, что "старец едва ли не в прелести". До такой степени речи его были невместимы скромному званию.

20 января 1864 года старец умер в своей келье, после короткой болезни, не приобщаясь св. тайн, оставив после себя загадку и легенду...

Легенда эта встретилась с другой. За 39 лет до этого, в далеком окраинном Таганроге, умер император Александр I, неожиданно и при обстоятельствах, поразивших народное воображение. Некий дворовый человек Федор Федоров собрал в записал ходившие в его время "московские новости или новые правдивые я ложные слухи, которые после виднее означутся, которые правдивые, а которые лживые"... {Вел. кн. Николай Михайлович: "Легенда о кончине императора Александра 1-го". "Историч. вестник", июль 1907 г.} Слухов оказалось 51, и в том числе были такие: "Слух 9-й: государь жив. Его продали в иностранную неволю. 10-й слух: государь жив, уехал на легкой шлюпке в море... 37-й слух: сам государь будет встречать свое тело, и на 30-й версте будет церемония Им самим устроена, а везут его адъютанта, изрубленного вместо него..." 32-й слух гласит, что однажды, когда государь в Таганроге приехал в строившийся для Елизаветы Алексеевны дворец,-- караульный солдат предупредил его: "Не извольте входить на оное крыльцо. Вас там убьют из пистолета". Государь оказал: - Хочешь ли ты, солдат, за меня умереть? Ты будешь похоронен, как меня должно, и род твой будет награжден. То солдат на оное согласился" и т. д.

Кроме этих слухов, простодушно зарегистрированных дворовым грамотеем, ходило, наверное, и еще много других в том же роде. И из всех этих фантазий складывалась легенда: царь Александр I, вступивший на престол после насильственной смерти отца, избегнув сам той же участи, отрекается от короны, от земного величия и идет, в самом низком звании, замаливать грехи могущества и власти...

Вот он, спустя 39 лет после отречения, завершает подвижническую жизнь в убогой келье под Томском.

Так стройно и цельно воплотилась обычная мечта русского народа, находившая такие родственные отклики в душе великого русского писателя. В одном образе она соединила могущественнейшего из царей и самого бесправного из его бесправных подданных. Легенда держалась, крепла, разносилась по широкой Сибири, повторялась в дальних монастырях, записывалась "епископами Петрами" и сельскими священниками, попадала в печать и, наконец, проникла, в виде сдержанных, но многозначительных предположений, на страницы солидного исторического труда В. К. Шильдера. "Если бы,-- пишет этот историк (в IV заключительном томе своей истории Александра I),-- фантастические догадки и народные предания могли быть основаны на положительных данных и перенесены на реальную почву, то установленная этим путем действительность оставила бы за собой самые смелые поэтические вымыслы... В этом новом образе, созданном народным творчеством, император Александр Павлович, этот "сфинкс, не разгаданный до гроба", без сомнения, представился бы самым трагическим лицом русской истории, и его тернистый жизненный путь устлали бы небывалым загробным апофеозом, осененным лучами святости".

Это еще очень сдержанно и по-ученому осторожно. Шильдер допускает только: "если бы это оправдалось"... Но вел. князь Николай Михайлович в своем исследовании {"Легенда о кончине императора Александра 1-го".} говорит, что Шильдер в разговорах с ним и другими лицами высказывался гораздо определеннее. Историограф русских царей разделял простодушную уверенность хозяина сибирской заимки и доказывал правнуку Александра I, что его прадед, "освободитель Европы", провел вторую половину своей жизни, питаясь милостыней в убогой келье далекой ссыльной стороны, что его вели с бубновым тузом по Владимирке и что царственную спину полосовала плеть палача...

Правда ли это? возможно ли, что в лице Федора Кузьмича жил и умер Александр I?

Вопрос, казалось бы, странный, но ведь его допускал компетентный историк двух царствований... Исследование вел. князя Николая Михайловича, использовавшего все доступные доныне источники, разрушает эту сказку. Смерть Александра I в Таганроге не могла быть симуляцией, Александр не встречал "на тридцатой версте" собственного тела, и в царской усыпальнице в Петропавловском соборе покоится прах не солдата и не адъютанта, а подлинного царя {После работы вел. князя Николая Михайловича появилось исследование о том же предмете кн. В. В. Барятинского. Автор исследования разрешает историческую загадку в положительном смысле. По его мнению, Федор Кузьмич был действительно император Александр I. Историческая критика довольно единодушно признает аргументацию автора неубедительной.}.

Кто же в таком случае был таинственный отшельник Хромовской заимки?

Автор скептического исследования, разрушившего легенду о его тождестве с Александром I, не отрицает, однако, возможности "высокого" происхождения странного незнакомца. Отвергая положительные утверждения Хромова, который являлся с ними даже ко двору, великий князь Николай Михайлович сообщает все-таки факты выразительные и наводящие на размышление. Г. Дашков, помогавший автору в собирании материалов к биографии Федора Кузьмича, на местах, записал рассказы дочери Хромова, Анны Семеновны Оловянниковой, которые считает вполне достоверными. Так, однажды летом, в чудный солнечный день, Анна Семеновна и ее мать, подъехав к заимке Федора Кузьмича, увидели старца, гулявшего по полю по-военному, руки назад и марширующим. Поздоровавшись с приехавшими, старец сказал: "... Был такой же прекрасный день, когда я отстал от общества... Где был, и кто был... а очутился у вас на полянке..."

В другой раз, еще в селе Коробейникове до переезда к Хромовым, та же Анна Семеновна, приехав к Кузьмичу с отцом, застала у старца необычных гостей: он провожал из своей кельи молодую барыню и молодого офицера в гусарской форме, высокого роста, очень красивого. Он показался Хромовым "похожим на покойного наследника Николая Александровича"... Пока они не исчезли друг у друга из виду, они все время друг другу кланялись. Проводивши гостей, Федор Кузьмич вернулся сияющий и сказал Хромову: "Деды-то как меня знали, отцы-то как меня знали, а внуки и правнуки вот каким видят".

Итак, за всеми ограничениями хромовской легенды, автор исследования признает, что в сибирской тайге под видом смиренного отшельника жил и умер человек, повидимому, добровольно спустившийся в среду отверженных ссыльных с каких-то значительных высот общественного строя... Под сонный шопот тайги с ним умирала неразгаданная тайна бурной и блестящей жизни. Только порой, как в описанный дочерью Хромова "яркий солнечный день", в смирившемся и медленно угасавшем воображении вспыхивали вдруг картины прошлого, расправляя старые члены и заставляя быстрее обращаться холодеющую кровь... Какие образы населяли для него тихую поляну, какие звуки слышались в таежном шорохе, когда смиренный отшельник принимался маршировать с выпяченной грудью и выделывая старыми ногами затейливые артикулы павловских парадов?..

Вел. князь Николай Михайлович, разыскивая на тогдашних аристократических высотах возможного будущего Федора Кузьмича, тоже идет в своих гипотезах довольно далеко. Он допускает (отдаленную, правда) возможность принадлежности таинственного отшельника к царской крови. По его словам, у Павла Петровича, когда он был еще великим князем, была связь с вдовой князя Чарторижского, урожденной Ушаковой. От этой связи родился сын, названный Семеном, по крестному отцу Афанасьевичем. Фамилию ему присвоили Великого. Семен Великий воспитывался в кадетском корпусе и впоследствии служил во флоте. О нем известно очень мало, и смерть его связана с неопределенными и противоречивыми указаниями. По одним источникам - он умер в 1798 году, служа на английском корабле "Вангард" в Вест-Индии, где-то на Антильских островах. По другим сведениям, он утонул в Кронштадте...

По матери, урожденной Ушаковой, Семен Великий был в свойстве с графом Дмитрием Ерофеевичем Остен-Сакеном, который был женат тоже на Ушаковой. Наследники этого Остен-Сакена утверждают, что покойный граф вел переписку со старцем Федором Кузьмичем и что самые имена Федор и Кузьма были почему-то очень часты в семье Ушаковых; встречались также в семейной генеалогии и Федоры Кузьмичи...

Этими, очень пока неясными намеками ограничиваются те положительные данные, которые удалось установить относительно таинственного старца, привлекшего внимание Л. Н. Толстого. Когда вел. князь Николай Михайлович прислал Толстому оттиск своего исследования, Лев Николаевич ответил ему следующим чрезвычайно интересным письмом:

"Очень вам благодарен, любезный Николай Михайлович, за книги и милое письмо. По теперешним временам мне особенно приятна ваша память обо мне.

Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Кузьмича, легенда остается во всей своей красоте и истинности. - Я начал было писать на эту тему, но едва ли не только кончу, но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалею. Прелестный образ.

Жена благодарит за память и просит передать привет.

Любящий вас Лев Толстой.

Итак, даже после вскрытия чисто исторической неверности гипотезы, которая легла в основание "Записок Федора Кузьмича",-- великий художник считал самый образ прелестным и внутренно правдивым. И действительно, кто бы ни скрывался под именем отшельника Федора,-- император Александр или незаконный сын Павла, разметавший бурную жизнь по океанам и ушедший от мира в глушь сибирских лесов... может быть, еще кто-нибудь третий,-- во всяком случае, драма этой жизни глубоко родственна основным, самым глубоким и интимным стремлениям собственной души великого писателя...

ПРИМЕЧАНИЯ

Статья впервые напечатана под заглавием "Герой повести Л. Н. Толстого" в журнале "Русское богатство" за 1912 год, кн. 2, и с небольшими изменениями включена автором в пятый том полного собрания сочинений, изд. А. Ф. Маркса, 1914 г.

Рассказ Л. Н. Толстого "Посмертные записки старца Федора Кузьмича" был прислан в редакцию "Русского богатства" А. М. Хирьяковым, одним из редакторов-распорядителей посмертных изданий Л. Н. Толстого. Короленко писал А. М. Хирьякову 23 января 1912 года: "По совещанию с товарищами мы решили рассказ о Федоре Кузьмиче напечатать с некоторыми сокращениями (в пределах крайней необходимости). И я, и мои товарищи очень признательны за предложение нам этого рассказа". Далее Короленко высказывал предположение, что, прежде чем журнал будет полностью напечатан и дойдет до читателей, "... петербургские газеты, при той свободе перепечаток, которая установлена относительно произведений Льва Николаевича, разнесут эту статью во все концы России". В том же письме он уподоблял роль журнала роли "... того библейского хлебодара, который нес ва голове корзину с хлебами, и их быстро расклевали птицы. А он впоследствии был вдобавок казнен... Последнего, надеюсь, не случится". В заключение письма Короленко еще раз благодарил друзей Толстого за то, что в журнал был прислан "этот замечательный отрывок", и выражал надежду провести его через "цензурные теснины". В ответном письме от 26 января 1912 года А. М. Хирьяков писал: "Хотелось видеть произведение Льва Н-ча, которое ему было дорого, в наиболее приятном ему журнале... Ваше сравнение с хлебодаром замечательно верно. Но будем надеяться, что конец будет иной".

Произведение Л. Н. Толстого, появившееся в кн. 2 "Русского богатства", вызвало конфискацию этого номера журнала, а Короленко, как его редактор, был предан суду. Таким образом сравнение с библейским хлебодаром оправдалось почти в полной мере.

Стр. 345. Победоносцев Константин Петрович (1827--1907) - обер-прокурор Синода.

Стр. 347. Шильдер Николай Карлович (1842--1902) - русский историк, директор петербургской публичной библиотеки, автор четырехтомного исследования "Император Александр I, его жизнь и царствование".

Почерк Александра I совпадает с почерком старца Федора Томского. Это объявили в Русском графологическом обществе. Президент организации Светлана Семенова на форуме в Томске сообщила, что исследователи изучили рукописи, написанные Александром I в 47-летнем возрасте и старцем Федором Томским в возрасте 82 лет, и пришли к выводу, что они принадлежат одному и тому же человеку. Публиковать результаты работы в научном журнале специалисты не стали. Между тем, историк Леонид Ляшенко отметил в эфире «Эхо Москвы», что у ученых по-прежнему мало доказательств, что император действительно умер отшельником. По одной из версий, в Таганроге в 1825 году от брюшного тифа умер не император Александр I, а его двойник. Согласно легенде, монарх еще долго жил в Сибири под видом старца Федора Кузьмича.
diletant.media

    После смерти писателя Льва Николаевича Толстого в его личном архиве среди множества бумаг, писем и набросков обнаружили «неоконченное повествование» – «Посмертные записки Федора Кузьмича, умершего 20 января 1864 года в Сибири, близ Томска, на заимке купца Хромова». В феврале 1912 года эти «записки» были подготовлены к печати отдельным номером журнала «Русское богатство». Но эти «записки» были запрещены цензурой и конфискованы, а редактор журнала В.Г.Короленко был предан суд…

    После смерти великого русского писателя Льва Николаевича Толстого в его личном архиве среди множества бумаг, писем и набросков обнаружили «неоконченное повествование» – «Посмертные записки Федора Кузьмича, умершего 20 января 1864 года в Сибири, близ Томска, на заимке купца Хромова». В феврале 1912 года эти «записки» были подготовлены к печати отдельным номером журнала «Русское богатство». Но эти «записки» были запрещены цензурой и конфискованы, а редактор журнала В.Г.Короленко был предан суду. Впервые «записки » были опубликованы уже при Советской власти в Москве в 1918 году. Следует так же заметить, что писатель даже и не пытался при жизни опубликовать «посмертные записки».

    Записки начинаются повествованием великого писателя. «Еще при жизни старца Федора Кузьмича, появившегося в Сибири в 1836 году и проживавшего в разных местах двадцать семь лет, ходили про него странные слухи о том, что это скрывающий свое имя и звание, что это не кто иной, как император Александр I; после же смерти его слухи еще более распространились и усилились. И тому, что это был, действительно, Александр I, верили не только в народе, но и в высших кругах и даже в царской семье в царствование Александра III. Верил этому и историк царствования Александра I, ученый Шильдер.

    Поводом к этим слухам было, во-первых, то, что Александр умер совершенно неожиданно, не болев перед этим никакой серьезной болезнью; во-вторых, то, что умер он вдали от всех, в довольно глухом месте, Таганроге; в-третьих, то, что, когда он был положен в гроб, те, кто видели его, говорили, что он так изменился, что нельзя было узнать его и что поэтому его закрыли и никому не показывали; в-четвертых, то, что Александр неоднократно говорил, писал (и особенно часто в последнее время), что он желает только одного: избавиться от своего положения и уйти от мира; в-пятых,– обстоятельство мало известное, – то, что при протоколе описания тела Александра было сказано, что спина его и ягодицы были багрово сизо красные, что никак не могло быть на изнеженном теле императора.

    Что же касается до того, что именно Кузьмича считали скрывшимся Александром, то поводом к этому было, во-первых, то, что старец был ростом, сложением и наружностью так похож на императора, что люди (камер лакеи, признавшие Кузьмича Александром), видавшие Александра и его портреты, находили между ними поразительное сходство, и один и тот же возраст, и та же характерная сутуловатость; во вторых, то, что Кузьмич, выдававший себя за непомнящего родства бродягу, знал иностранные языки и всеми приемами своими величавой ласковости обличал человека, привыкшего к самому высокому положению; в третьих, то, что старец никогда никому не открыл своего имени и звания, а между тем невольно прорывающимися выражениями выдавал себя за человека, когда то стоявшего выше всех других людей; в-четвертых, то, что он перед смертью уничтожил какие то бумаги, из которых остался один листок с шифрованными знаками и инициалами А.и П.; в-пятых, то, что, несмотря на всю набожность, старец никогда не говел. Когда же посетивший его архиерей уговаривал его исполнить долг христианина, старец сказал: «Если бы я на исповеди не сказал про себя правды, небо удивилось бы; если бы я сказал, кто я, удивилась бы земля».

    Все догадки и сомнения эти перестали быть сомнениями и стали достоверностью вследствие найденных записок Кузьмича. Записки эти следующие. Начинаются они так:

    ***

    «Спаси Бог бесценного друга Ивана Григорьевича (1) за это восхитительное убежище. Не стою я его доброты и милости Божией. Я здесь спокоен. Народа ходит меньше, и я один со своими преступными воспоминаниями и с Богом. Постараюсь воспользоваться уединением, чтобы подробно описать свою жизнь. Она может быть поучительна людям. Я родился и прожил сорок семь лет своей жизни среди самых ужасных соблазнов и не только не устоял против них, (Латышев – крестьянин села Краснореченского, с которым Федор Кузьмич познакомился и сошелся в 1849 году, и который после разных перемен места жительства построил для старца в стороне от дороги, в горе, над обрывом в лесу келью. В ней и начал Ф.К.свои записки), но упивался ими, соблазнялся и соблазнял других, грешил и заставлял грешить. Но Бог оглянулся на меня. И вся мерзость моей жизни, которую я старался оправдать перед собой и свалить на других, наконец, открылась мне во всем своем ужасе, и Бог помог мне избавиться не от зла – я еще полон его, хотя и борюсь с ним – но от участия в нем.

    Какие душевные муки я пережил и что совершилось в моей душе, когда я понял всю свою греховность и необходимость искупления (не веры в искупление, а настоящего искупления грехов своими страданиями), я расскажу в своем месте. Теперь же опишу только самые действия мои, как я успел уйти из своего положения, оставив вместо своего трупа труп замученного мною до смерти солдата, и приступлю к описанию своей жизни с самого начала.

    Бегство мое совершилось так. В Таганроге я жил в том же безумии, в каком жил все эти последние двадцать четыре года. Я величайший преступник, убийца отца, убийца сотен тысяч людей на войнах, которых я был причиной, гнусный развратник, злодей, верил тому, что мне про меня говорили, считал себя спасителем Европы, благодетелем человечества, исключительным совершенством, счастливой случайностью (на французском языке), как я сказал это мадам де Сталь (на франц.).

    Я считал себя таким, но Бог не совсем оставил меня, и недремлющий голос совести не переставая грыз меня. Все мне было нехорошо, все были виноваты, один я был хорош, и никто не понимал этого. Я обращался к Богу, молился то православному Богу с Фотием, то католическому, то протестантскому с Парротом, то иллюминатскому с Крюденер, но и к Богу я обращался только перед людьми, чтобы они любовались мною.

    Я презирал всех людей, а эти-то презренные люди, их мнение только и было для меня важно, только ради его я жил и действовал. Одному мне было ужасно. Еще ужаснее с нею, с женою. Ограниченная, лживая, капризная, злая, чахоточная и вся притворство, она хуже всего отравляла мою жизнь. «Мы предполагали» (на франц.) прожить наш новый «медовый месяц» (на франц.), а это был ад в приличных формах, притворный и ужасный. Один раз мне особенно было гадко, я получил накануне письмо от Аракчеева об убийстве его любовницы. Он описывал мне свое отчаянное горе. И удивительное дело: его постоянная тонкая лесть, не только лесть, но настоящая собачья преданность, начавшаяся еще при отце, когда мы вместе с ним, тайно от бабушки, присягали ему, эта собачья преданность его делала то, что я если и любил в последнее время кого из мужчин, то любил его, хотя и неприлично употреблять это слово «любил», относя его к этому извергу.

    Связывало меня с ним еще и то, что он не только не участвовал в убийстве отца, как многие другие, которые именно за то, что они были участниками моего преступления, мне были ненавистны. Он не только не участвовал, но был предан моему отцу и предан мне. Впрочем, про это после.

    Я спал дурно. Странно сказать, убийство красавицы, злой Настасьи (она была удивительно чувственно красива) вызвало во мне похоть. И я не спал всю ночь. То, что через комнату лежит чахоточная, постылая жена, не нужная мне, злило и еще больше мучило меня.

    Мучили и воспоминания о Мари (Нарышкиной), бросившей меня для ничтожного дипломата. Видно, и мне и отцу суждено было ревновать к Гагариным. Но я опять увлекаюсь воспоминаниями. Я не спал всю ночь. Стало рассветать. Я поднял гардину, надел свой белый халат и кликнул камердинера. Все еще спали. Я надел сюртук, штатскую шинель и фуражку и вышел мимо часовых на улицу.

    Солнце только что поднималось над морем, был свежий осенний день. На воздухе мне сейчас же стало лучше. Мрачные мысли исчезли, и я пошел к игравшему местами на солнце морю. Не доходя угла с зеленым домом, я услыхал с площади барабан и флейту. Я прислушался и понял, что на площади происходила экзекуция: прогоняли сквозь строй. Я, столько раз разрешавший это наказание, никогда не видал этого зрелища. И, странное дело (это, очевидно, было дьявольское влияние), мысли об убитой чувственной красавице Настасье и об рассекаемых шпицрутенами телах солдат сливались в одно раздражающее чувство. Я вспомнил о прогнанных сквозь строй семеновцах и о военных поселенцах, сотни которых были загнаны почти на смерть, и мне вдруг пришла странная мысль посмотреть на это зрелище. Так как я был в штатском, я мог это сделать.

    Чем ближе я шел, тем явственнее слышались барабанная дробь и флейта. Я не мог ясно рассмотреть без лорнета своими близорукими глазами, но видел уже ряды солдат и движущуюся между ними высокую, с белой спиной фигуру. Когда же я стал в толпе людей, стоявшей позади рядов и смотревшей на зрелище, я достал лорнет и мог рассмотреть все, что делалось.

    Высокий человек с привязанными к штыку обнаженными руками и с головой, кое где алевшей уже от крови, рассеченной белой сутуловатой спиной шел по улице сквозь строй солдат с палками. Тот же рост, та же сутуловатая спина, та же лысая голова, те же баки без усов, те же скулы, тот же рот и те же голубые глаза, но рот не улыбающийся, а раскрывающийся от вскрикиваний при ударах, и глаза не умильные, ласкающие, а страшно выпяченные и, то закрывающиеся, то открывающиеся.

    Когда я вгляделся в лицо этого человека, я узнал его. Это был Струменский, солдат, левофланговый унтер офицер третьей роты Семеновского полка, в свое время известный всем гвардейцам по своему сходству со мной. Его шутя называли Александром II.

    Я знал, что он был вместе с бунтовщиками семеновцами переведен в гарнизон, и понял, что он, вероятно, здесь в гарнизоне сделал что-нибудь, вероятно, бежал, был пойман и вот наказывался. Как я потом узнал, так это и было.

    Я стоял, как заколдованный, глядя на то, как шагал этот несчастный и как его били, и чувствовал, что что-то во мне делается. Но вдруг я заметил, что стоявшие со мной люди, зрители, смотрят на меня, одни сторонятся, другие приближаются. Очевидно, меня узнали.

    Увидав это, я повернулся и быстро пошел домой. Барабан все бил, флейта играла; стало быть, казнь все продолжалась. Главное чувство мое было то, что мне надо было сочувствовать тому, что делалось над этим двойником моим. Если не сочувствовать, то признавать, что делается то, что должно,– и я чувствовал, что я не мог.

    А между тем я чувствовал, что если я не признаю, что это так и должно быть, что это хорошо, то я должен признать, что вся моя жизнь, все мои дела – все дурно, и мне надо сделать то, что я давно хотел сделать: все бросить, уйти, исчезнуть.

    Чувство это охватило меня, я боролся с ним, я, то признавал, что это так и должно быть, что это печальная необходимость, то признавал, что мне надо было быть на месте этого несчастного. Но, странное дело, мне не было жалко его, и я, вместо того чтобы остановить казнь, только боялся, что меня узнают, и ушел домой.

    Скоро перестало быть слышно барабан, и, вернувшись домой, я как будто освободился от охватившего меня там чувства, выпил свой чай и принял доклад от Волконского. Потом обычный завтрак, обычные, привычные тяжелые, фальшивые отношения с женой, потом Дибич и доклад, подтвердивший сведения о тайном обществе. В свое время, описывая всю историю своей жизни, опишу, если Богу будет угодно, все подробно. Теперь же скажу только, что и это я внешним образом принял спокойно. Но это продолжалось только до конца обеда. После обеда я ушел в кабинет, лег на диван и тотчас же заснул.

    Едва ли я проспал пять минут, как толчок во всем теле разбудил меня, и я услышал барабанную дробь, флейту, звуки ударов, вскрикивания Струменского и увидел его или себя, я сам не знал, он ли был я, или я был я, увидал его страдающее лицо, и безнадежные подергивания, и хмурые лица солдат и офицеров.

    Затмение это продолжалось недолго: я вскочил, застегнул сюртук, надел шляпу и шпагу и вышел, сказав, что пойду гулять. Я знал, где был военный госпиталь, и прямо пошел туда. Как всегда, все засуетились. Запыхавшись, прибежал главный доктор и начальник штаба. Я сказал, что хочу пройти по палатам. Во второй палате я увидел плешивую голову Струменского. Он лежал ничком, положив голову на руки, и жалобно стонал.

    «Был наказан за побег»,– доложили мне.. Я сказал: «А!», сделал свой обычный жест того, что слышу и одобряю, и прошел мимо. На другой день я послал спросить: что Струменский. Мне сказали, что его причастили и он умирает. Это был день именин брата Михаила. Был парад и служба. Я сказал, что нездоров после крымской поездки, и не пошел к обедне. Ко мне опять пришел Дибич и докладывал опять о заговоре во второй армии, напоминая то, что говорил мне об этом граф Витт еще до крымской поездки, и донесение унтер офицера Шервуда.

    Тут только, слушая доклад Дибича, приписывающего такую огромную важность этим замыслам заговора, я вдруг почувствовал все значение и всю силу того переворота, который произошел во мне. Они делают заговор, чтобы изменить образ правления, ввести конституцию, то самое, что я хотел сделать двадцать лет тому назад. Я делал и разделывал конституции в Европе, и что, и кому от этого стало лучше? И главное, кто я, чтобы делать это? Главное было то, что всякая внешняя жизнь, всякое устройство внешних дел, всякое участие в них – а уж я ли не участвовал в них и не перестраивал жизнь народов Европы – было не важно, не нужно и не касалось меня. Я вдруг понял, что все это не мое дело. Что мое дело – Я, моя душа.

    И все мои прежние желания отречения от престола, тогда с рисовкой, с желанием удивить, опечалить людей, показать им свое величие души, вернулось теперь, но вернулось с новой силой и с полной искренностью, уже не для людей, а только для себя, для души. Как будто весь этот пройденный мною в светском смысле блестящий круг жизни был пройден только для того, чтобы вернуться без тщеславия, без мысли о славе людской, а для себя, для Бога. Тогда это были неясные желания, теперь это была невозможность продолжать ту же жизнь.

    Но как? Не так, чтобы удивить людей, чтобы меня уважали, а,напротив, надо было уйти так, чтобы никто не знал. И чтобы пострадать. И эта мысль так обрадовала, так восхитила меня, что я стал думать о средствах приведения ее в исполнение, все силы своего ума, своей, свойственной мне, хитрости употребил на то, чтобы привести ее в исполнение.

    И, удивительное дело, исполнение моего намерения оказалось более легким, чем я ожидал. Намерение мое было такое: притвориться больным, умирающим и, подготовив и подкупив доктора, положить на мое место умирающего Струменского и самому уйти, бежать, скрыв от всех свое имя.

    И все делалось, как бы нарочно, для того, чтобы мое намерение удалось. Девятого я, как нарочно, заболел лихорадкою. Я проболел около недели, во время которой я все больше и больше укреплялся в своем намерении и обдумывал его. Шестнадцатого я встал и чувствовал себя здоровым.

    В тот же день я, по обыкновению, сел бриться и, задумавшись, сильно обрезался около подбородка. Пошло много крови, мне сделалось дурно, и я упал. Прибежали, подняли меня. Я тотчас же понял, что это может мне пригодиться для исполнения моего намерения, и хотя чувствовал себя хорошо, притворился, что я очень слаб, слег в постель и велел позвать помощника Виллие.

    Виллие не пошел бы на обман, этого же молодого человека я надеялся подкупить. Я открыл ему свое намерение и план исполнения и предложил ему восемьдесят тысяч, если он сделает все то, что я от него требовал. План мой был такой: Струменский, как я узнал, в это утро был при смерти и должен был кончиться к ночи. Я ложился в постель и, притворившись раздраженным на всех, не допускал к себе никого, кроме подкупленного врача. В эту же ночь врач должен был привезти в ванне тело Струменского и положить его на мое место и объявить о моей неожиданной смерти. И, удивительное дело, все было исполнено так, как мы предполагали. И семнадцатого ноября 1825 года я был свободен.

    Тело Струменского в закрытом гробу похоронили с величайшими почестями. Брат Николай вступил на престол, сослав в каторгу заговорщиков. Я видал потом в Сибири некоторых из них, я же пережил ничтожные в сравнении с моими преступлениями страдания и незаслуженные мною величайшие радости, о которых расскажу в своем месте.

    Теперь же, стоя по пояс в гробу, семидесятидвухлетним стариком, понявшим тщету прежней жизни и значимость той жизни, которой я жил и живу бродягой, постараюсь рассказать повесть моей ужасной жизни.

  • Моя жизнь

    12 го декабря 1849 года. Сибирская тайга близ Краснореченска. СЕГОДНЯ день моего рождения, мне 72 года. 72 года тому назад я родился в Петербурге, в Зимнем дворце, в покоях моей матери – тогда великой княгини Марьи Федоровны. Спал я сегодня ночью довольно хорошо. После вчерашнего нездоровья мне стало несколько легче. Главное, прекратилось сонное духовное состояние, возобновилась возможность всей душой общаться с Богом. Вчера ночью в темноте молился. Ясно сознал свое положение в мире: я – вся моя жизнь – есть нечто нужное тому, кто меня послал. И я могу делать это нужное ему и могу не делать. Делая нужное ему, я содействую благу своему и всего мира. Не делая этого, лишаюсь своего блага, не всего блага, а того, которое могло быть моим, но не лишило мир того блага, которое предназначено ему (миру). То, что я должен бы был сделать, сделают другие. И его воля будет исполнена.

    В этом свобода моей воли. Но если он знает, что будет, если все определено им, то нет свободы? Не знаю. Тут предел мысли и начало молитвы, простой, детской и старческой молитвы: «Отче, не моя воля да будет, но Твоя. Помоги мне. Приди и вселися в ны». Просто: «Господи, прости и помилуй, да, господи, прости и помилуй, прости и помилуй. Словами не могу сказать, а сердце Ты знаешь, Ты сам в нем».

    И я заснул хорошо. Просыпался, как всегда, по старческой слабости раз пять и видел сон о том, что купаюсь в море и плаваю, и удивляюсь, как меня вода держит высоко, так, что я совсем не погружаюсь в нее, и вода зеленоватая, красивая, и какие то люди мешают мне, и женщины на берегу, и я нагой, и нельзя выйти. Смысл сновидения тот, что мешает мне еще крепость моего тела, а выход близок.

    Встал на рассвете, высек огня и долго не мог зажечь серничка. Надел свой лосиный халат и вышел на улицу. Из-за осыпанных снегом лиственниц и сосен краснела красно оранжевая заря. Внес вчера наколотые дрова и затопил, и стал еще колоть. Рассвело. Поел размоченных сухарей; печь истопилась, закрыл трубу и сел писать.

    Родился я ровно 72 года тому назад, 12 декабря 1777 года, в Петербурге, в Зимнем дворце. Имя дано мне было по желанию бабки, Александр, в предзнаменование того, как она сама говорила мне, чтобы я был столь же великим человеком, как Александр Македонский, и столь же святым, как Александр Невский. Крестили меня через неделю в большой церкви Зимнего дворца. Несла меня на глазетовой подушке герцогиня Курляндская; покрывало поддерживали высшие чины, крестной матерью была императрица, крестным отцом был император австрийский и король прусский. Комната, в которую поместили меня, была так устроена по плану бабушки. Я ничего этого не помню, но знаю по рассказам.

    В обширной комнате этой, с тремя высокими окнами, посредине ее, среди четырех колонн прикреплен к высокому потолку бархатный балдахин с шелковыми занавесками до полу. Под балдахином поставлена кроватка железная с кожаным тюфячком, подушечкой и легким английским одеялом.

    Кругом балдахина балюстрада в два аршина вышины, так, чтобы посетители не могли близко подходить. В комнате никакой мебели, только позади балдахина постель кормилицы. Все подробности моего телесного воспитания были обдуманы бабушкой. Запрещено было меня укачивать, пеленали особенным образом, ноги были без чулок, купали сначала в теплой, потом в холодной воде, одежда была особенная, надевалась сразу, без швов и завязок. Как только я начал ползать, так меня клали на ковер и предоставляли самому себе. Первое время мне рассказывали, что бабушка часто сама садилась на ковер и играла со мной. Я ничего этого не помню, не помню и кормилицу.

    Кормилицей моей была жена садовникова молодца, Авдотья Петрова из Царского Села. Я не помню ее. Я увидел ее в первый раз, когда мне было восемнадцать лет и она в Царском подошла ко мне в саду и назвала себя. Было это в то мое хорошее время моей первой дружбы с Чарторижским и искреннего отвращения ко всему тому, что делалось при обоих дворах, как несчастного отца, так и ставшей мне ненавистной тогда бабки. Я был еще человеком тогда, и даже не дурным человеком, с добрыми стремлениями. Я шел с Адамом по парку, когда из боковой аллеи вышла хорошо одетая женщина, с необыкновенно добрым, очень белым, приятным, улыбающимся и взволнованным лицом. Она быстро подошла ко мне и, упав на колени, охватила мою руку и стала целовать ее. «Батюшка, ваше высочество. Вот когда Бог привел». «Кто вы?» «Кормилица ваша, Авдотья, Дуняша, одиннадцать месяцев кормила. Привел Бог взглянуть».

    Я насилу поднял ее, спросил, где она живет, и обещал зайти к ней. Милый интерьер (на франц.) ее чистенького домика; ее милая дочка, совершенная красавица русская, моя молочная сестра, [которая] была невестою берейтора придворного, отец ее, садовник, такой же улыбающийся, как и жена, и куча детей, тоже улыбающихся, все они точно осветили меня в темноте. «Вот настоящая жизнь, настоящее счастье,– думал я.– Так все просто, ясно, никаких интриг, зависти, ссор».

    Так вот эта милая Дуняша и кормила меня. Главной няней моей была немка Софья Ивановна Бенкендорф, а няней – англичанка Гесслер. Софья Ивановна Бенкендорф, немка, была толстая, белая, прямо носая женщина, с величественным видом, когда она распоряжалась в детской, и удивительно униженной, низко поклонной, низко приседающей при бабушке, которая была на голову ниже ее ростом. Она ко мне относилась особенно раболепно и вместе с тем строго. То она была царицей в своих широких юбках и [с] своим величественным прямоносым лицом, то она вдруг делалась притворяющейся девчонкой.


    Прасковья Ивановна (Гесслер), англичанка, была длиннолицая, рыжеватая, всегда серьезная англичанка. Но зато, когда она улыбалась, она сияла вся, и нельзя было удержаться от улыбки. Мне нравилась ее аккуратность, ровность, чистота, твердая мягкость. Мне казалось, что она что-то знает такого, чего не знал никто, ни маменька, ни батюшка, даже сама бабушка.

    Мать свою я помню сначала как какое-то странное, печальное, сверхъестественное и прелестное видение. Красивая, нарядная, блестящая бриллиантами, шелком, кружевами и обнаженными полными, белыми руками, она входила в мою комнату и с каким то странным, чуждым мне, не относящимся ко мне грустным выражением лица ласкала меня, брала на свои сильные, прекрасные руки, подносила к еще более прекрасному лицу, откидывала густые, пахучие волосы, и целовала меня, и плакала, и раз даже спустила меня с рук и упала в дурноте.

    Странное дело, внушено ли мне это было бабушкой, или таково было обхождение со мною матери, или я детским чутьем проник ту дворцовую интригу, которой я был центром, но у меня не было простого чувства, даже никакого чувства любви к матери. Что-то натянутое чувствовалось в ее обращении ко мне. Она как будто что-то выказывала через меня, забывая меня, и я это чувствовал. Так это и было.

    Бабка отняла меня от родителей, взяла в свое полное распоряжение для того, чтобы передать мне престол, лишив его ненавидимого ею сына, моего несчастного отца. Я, разумеется, долго ничего не знал этого, но с первых же дней сознания я, не понимая причин, сознавал себя предметом какой*то вражды, соревнования, игрушкой каких-то замыслов и чувствовал холодность и равнодушие к себе, к своей детской душе, не нуждавшейся ни в какой короне, а только в простой любви. И ее то и не было.

    Была мать, всегда грустная в моем присутствии. Один раз она, поговорив о чем-то по-немецки с Софьей Ивановной, расплакалась и выбежала почти из комнаты, заслышав шаги бабушки. Был отец, который иногда входил в нашу комнату и к которому потом водили меня с братом. Но отец этот, мой несчастный отец, еще больше и решительнее, чем мать, при виде меня выражал свое неудовольствие, сдержанный гнев даже.

    Помню, как раз нас с братом Константином привели на их половину. Это было перед отъездом его в путешествие за границу в 1781 году. Он вдруг отстранил меня рукой и с страшными глазами вскочил с кресла и, задыхаясь, заговорил что то обо мне и бабушке. Я не понял что, но помню слова: «После 1762 года все возможно» (на франц.)

    Я испугался, заплакал. Матушка взяла меня на руки и стала целовать. И потом поднесла ему. Он быстро благословил меня и, стуча своими высокими каблуками, почти выбежал из комнаты. Уже долго потом я понял значение этого взрыва. Они с матушкой ехали путешествовать под именем «граф и графиня Северные» (на франц.).

    Бабушка хотела этого. И он боялся, чтобы в его отсутствие он бы не был объявлен лишенным права на престол, и я признан наследником… Боже мой, Боже мой! И он дорожил тем, что погубило телесно и духовно и его, и меня, и я, несчастный, дорожил тем же.

    Кто-то стучится, произнося молитву: «Во имя отца и сына». Я сказал: «Аминь». Уберу писание, пойду, отопру. И если Бог велит, буду продолжать завтра.

    13 декабря. Спал мало и видел нехорошие сны: какая-то женщина, неприятная, слабая, жмется ко мне, и я не ее боюсь, не греха, а боюсь, что увидит жена. И будут опять упреки. 72 года, и я все еще не свободен… Наяву можно себя обманывать, но сновидение дает верную оценку той степени, которой ты достиг. Видел еще – и это опять подтверждение той низкой степени нравственности, на которой я стою,– что кто-то принес мне здесь во мху конфеты, какие-то необыкновенные конфеты, и мы разобрали их из моха и раздали. Но после раздачи остались еще конфеты, и я выбираю их для себя, а тут мальчик вроде сына турецкого султана, черноглазый, неприятный,тянется к конфетам, берет их в руки, и я отталкиваю его и между тем знаю, что ребенку гораздо свойственнее есть конфеты, чем мне, и все-таки не даю ему и чувствую к нему недоброе чувство и в то же время знаю, что это дурно.

    И, странное дело, наяву со мною нынче случилось это самое. Пришла Марья Мартемьяновна. Вчера стучал от нее посол с запросом, может ли она побывать. Я сказал, что можно. Мне тяжелы эти посещения, но я знаю, что ее огорчил бы отказ. И вот нынче она приехала. Полозья издалека слышно было, как визжали по снегу. И она, войдя в своей шубе и платках, внесла кульки с гостинцами и такой холод, что я оделся в халат. Она привезла оладий, масла постного и яблок. Она приехала спросить о дочери. Сватается богатый вдовец. Отдавать ли?

    Очень мне тяжело это их представление о моей прозорливости. Все, что я говорю против, они приписывают моему смирению. Я сказал, что всегда говорю, что целомудрие лучше брака, но, по слову Павла, лучше жениться, чем разжигаться. С ней вместе приехал ее зять Никанор Иванович, тот самый, который звал меня поселиться в его доме и потом, не переставая, преследовал меня своими посещениями.

    Никанор Иванович – это великое для меня искушение. Не могу преодолеть антипатии, отвращения к нему. «Ей, Господи, даруй мне зрети прегрешения моя, и не осуждать брата моего». А я вижу все его согрешения, угадываю их с проницательностью злобы, вижу все его слабости и не могу победить антипатии к нему, к брату моему, к носителю, так же, как и я, божественного начала.

    Что значат такие чувства? Я в моей долгой жизни не раз испытывал их. Но самые сильные мои две антипатии – это были Людовик XVIII, с его животом, горбатым носом, противными белыми руками, с его самоуверенностью, наглостью, тупостью (вот и сейчас уже начинаю ругать его), и другая антипатия – это Никанор Иванович, который вчера два часа мучил меня. Все мне, от звука его голоса до волос и ногтей, вызывало во мне отвращение. И я, чтоб объяснить свою мрачность Марье Мартемьяновне, солгал, сказав, что мне нездоровится. После них стал на молитву и после молитвы успокоился.Благодарю тебя, Господи, за то, что одно, единственное, одно, что нужно мне, в моей власти. Вспомнил, что Никанор Иванович был младенцем и будет умирать, тоже вспомнил и о Людовике XVIII, зная, что он уже умер, и пожалел, что Никанора Ивановича уже не было, чтобы я мог выразить ему мое доброе к нему чувство.

    Марья Мартемьяновна привезла много свечей, и я могу писать вечером. Вышел во двор. С левой стороны потухли яркие звезды в удивительном северном сиянии. Как хорошо, как хорошо! Итак, продолжаю. Отец с матерью уехали в заграничное путешествие, и мы с братом Константином, родившимся два года после меня, перешли на все время отсутствия родителей в полное распоряжение бабки. Брата назвали Константином в ознаменование того, что он должен был быть греческим императором в Константинополе.

    Дети всех любят, особенно тех, которые любят и ласкают их. Бабка ласкала, хвалила меня, и я любил ее, несмотря на отталкивающий меня дурной запах, который, несмотря на духи, всегда стоял около нее; особенно когда она меня брала на колени. И еще неприятны мне были ее руки, чистые, желтоватые, сморщенные, какие-то склизкие, глянцевитые, с пальцами, загибающимися внутрь, и далеко, неестественно оттянутыми, обнаженными ногтями. Глаза у нее были мутные, усталые, почти мертвые, что вместе с улыбающимся беззубым ртом производило тяжелое, но не отталкивающее впечатление. Я приписывал это выражение глаз (о котором вспоминаю теперь с омерзением) ее трудам о своих народах, как мне внушали это, и я жалел ее за это томное выражение глаз.

    Видел я раза два Потемкина. Этот кривой, косой, огромный, черный, потный, грязный человек был ужасен. Особенно же ужасен он мне был тем, что он один не боялся бабки и говорил своим трескучим голосом громко при ней и смело, хотя и называл меня высочеством, ласкал и тормошил меня.

    Из тех, кого я видел у нее в это первое время детства, был еще Ланской. Он всегда был с ней, и все замечали его, все ухаживали за ним. Главное, сама императрица беспрестанно оглядывалась на него. Я не понимал, разумеется, тогда, что такое был Ланской, и он очень нравился мне. Нравились мне его букли, и нравились обтянутые в лосины красивые ляжки и икры, нравилась его веселая, счастливая, беззаботная улыбка и бриллианты, которые повсюду блестели на нем.

    Время это было очень веселое. Нас возили в Царское. Мы катались на лодках, купались в саду, гуляли, катались на лошадях. Константин, толстенький, рыженький, маленький Вакх (на франц.), как его называла бабушка, веселил всех своими шутками, смелостью и выдумками. Он всех передразнивал, и Софью Ивановну, и даже саму бабушку. Важным событием за это время была смерть Софьи Ивановны Бенкендорф. Случилось это вечером в Царском, при бабушке. Софья Ивановна только что привела нас после обеда и что-то говорила улыбаясь, как вдруг лицо ее стало серьезно, она зашаталась, прислонилась к двери, скользнула по ней и тяжело упала. Сбежались люди, нас увели. Но на другой день мы узнали, что она умерла. Я долго плакал и скучал и не мог опомниться.

    Все думали, что я плакал об Софье Ивановне, а я плакал не о ней, а о том, что люди умирают, что есть смерть. Я не мог понять этого, не мог поверить тому, чтобы это была участь всех людей. Помню, что тогда в моей детской пятилетней душе восстали во всем своем значении вопросы о том, что такое смерть, что такое жизнь, кончающаяся смертью. Те главные вопросы, которые стоят перед всеми людьми и на которые мудрые ищут и не находят ответы и легкомысленные стараются отстранить, забыть. Я сделал, как это свойственно ребенку и особенно в том мире, в котором жил; я отстранил от себя эту мысль, забыл про смерть, жил так, как будто ее нет, и вот, дожил до того, что она стала страшна мне.

    Другое важное событие в связи со смертью Софьи Ивановны был переход наш в мужские руки и назначение к нам воспитателя Николая Ивановича Салтыкова. Не того Салтыкова, который, по всем вероятиям, был нашим дедом (2), а Николая Ивановича, служившего при дворе отца, маленького человека с огромной головой, глупым лицом и всегдашней гримасой, которую удивительно представлял маленький брат Костя. Переход этот в мужские руки был для меня горем разлучения с милой Прасковьей Ивановной, прежней няней. Людям, не имевшим несчастья родиться в царской семье, я думаю, трудно представить себе всю ту извращенность взгляда на людей и на свои отношения к ним, которую испытывали мы, испытывал я. Вместо того естественного ребенку чувства зависимости от взрослых и старших, вместо благодарности за все блага, которыми пользуешься, нам внушались уверенность в том, что мы особенные существа, которые должны быть не только удовлетворяемы всеми возможными для людей благами, но которые одним своим словом, улыбкой не только расплачиваются за все блага, но награждают и делают людей счастливыми. Правда, от нас требовали учтивого отношения к людям, но я детским чутьем понимал, что это только видимость и что это делается не для них, не для тех, с кем мы должны быть учтивы, а для себя, для того, чтобы еще значительнее было твое величие (По другой исторической версии, дедом и бабушкой Александра I были крестьяне финской деревни недалеко от Петербурга, так как и во 2-й раз Екатерина II якобы родила мертвого мальчика. Деревню сожгли, а жителей сослали в Сибирь. Мать от тоски по младенцу умерла в дороге, а отец Павла дожил до его Царствования) (Сорокин Ю.Н.Павел I .

    Ведь Льва Николаевича Толстого, императора Александра Благословенного и таинственного старца как бы объединяет семейство Остен-Сакен. Тетя Л.Н.Толстого – Александра Ильинична Остен-Сакен. Воспитатель брата Александра – Константина – Карл Иванович Остен-Сакен. Фабиан Вильгельмович Остен-Сакен – фельдмаршал, член Государственного Совета – друг Александра I, к которому он относился с гораздо большим уважением, чем даже к Милорадовичу. И, наконец, к Остен-Сакену в Киев и Кременчуг отправил Федор Кузьмич свою любимицу Александру Никифоровну. У него она встретилась в 1849 году с императором Николаем I.

    Поэтому, по одной версии, «посмертные записки» Л.Н.Толстой получил от своей тети А.И. Остен-Сакен. Ведь, по рассказам, эти «записки» после смерти старца обнаружил у него за иконой С.Ф.Хромов и затем повез в Петербург. Там их у него изъяли, и их, вероятно, заполучило семейство Остен-Сакенов.

    По другой версии, сам старец передал первую тетрадь дневниковых записей молодому писателю во время его таинственного посещения кельи Федора Кузьмича, взяв священную клятву, что при жизни старца записки никто не увидит. То, что записки не противоречат даже мельчайшим подробностям из жизни Александра Благословенного, в некотором смысле подтверждает их подлинное происхождение.

    Вот упоминание о кормилице и его «молочной сестре» и отношение великого князя Александра к ним. «Кормилицу великого князя Александра Павловича звали Авдотьей Петровой. Это видно из высочайшего повеления по кабинету ее величества от 22 го мая 1795 года следующего содержания: «Е.И.В. великого князя Александра Павловича – кормилице Авдотье Петровой на приданое ее дочери пожаловано тысяча рублей» .

    Упоминание в записках имени Адама – это упоминание о друге юности Адаме Чарторижском, которому он первому поверил свою мечту отказаться от престола и удалиться в частную жизнь. И, наконец, личность Струменского. Выдумана она автором или, действительно, служил в Таганроге солдат, который ранее был офицером Семеновского полка и был разжалован в рядовые за бунт в Семеновском полку, сильно похожий на императора?

    Вот как описан момент во время бунта в Семеновском полку, который произошел по вине их командира полковника Шварца из-за его издевательств и унижений над солдатами полка. А ведь шефом полка был сам император, их бывший командир – когда он еще был великим князем. «Лейб-гренадеры, стоявшие в карауле у каземата крепости, кричали: сего дня – очередь Шварца; не худо было бы, если бы завтра пришла такая же Ст…у» .

    Почему автор «Истории царствования императора Александра I» Богданович М. не рискнул полностью указать фамилию этого офицера, которая вполне могла и быть «Струменский», то есть лейб-гренадеры желали ареста Струменскому (Ст…у)? Размышления наводят на мысль, что причина, побудившая автора или редактора таким образом зашифровать фамилию другого офицера, повинного в бунте, была довольно серьезная.

    И другой, еще более загадочный и интересный факт говорит о том, что был в Семеновском полку офицер, похожий на великого князя. «Среди офицеров он заметил одного, который был похож на великого князя, и сказал ему, как некогда Цезарь Бруту: «Как, и вы, выше высочество, здесь?!» Так умер несчастный монарх с убеждением, что его сын был в числе убийц…» .

    Таким образом, отец Александра Павел I умер в результате насильственной смерти, точно так же, как и его дед Петр III. А ведь «этот шум произвел отряд семеновских гвардейцев под начальством стоявшего в заговоре офицера Бабикова, внезапно ворвавшись в переднюю» .

    И командиром Семеновского полка был великий князь Александр Павлович, арестованный по приказу Павла I за несколько часов до дворцового переворота.

    Итак, официальная версия того, что «посмертные записки» написаны полностью Л.Н. Толстым, поставлена под сомнение в силу серьезных обстоятельств.

  • Сравнение личности императора Александра I с личностью старца Феодора Кузьмича

Кроме сходства почерков императора Александра I и старца Феодора Кузьмича, набирается несколько десятков фактов, подтверждающих их схожесть…



Портрет Императора Александра I. Праведный старец Феодор Томский
Художник Джордж Доу, 1826.

Прежде чем непосредственно перейти к сравнению личности императора с личностью старца, целесообразно привести «психологический анализ», сделанный господином Д.Д. по сходству личностей.

«В высокой степени интересные соображения об этой возможности с психологической точки зрения приводит некто Д.Д. в статье «Одна из последних легенд», помещенной в саратовской газете «Волга» от 25 июля 1907 года.

Господин Д.Д.с детства знаком с интересующей нас «легендой», много думал над ней, собирал на месте сведения, спрашивал современников события. И что же?.. «Из всего этого, – пишет г-н Д.Д., – я вынес глубокое убеждение, что без признания этой легенды невозможно нарисовать себе духовный образ покойного императора Александра Павловича, что этой именно легендой вполне объясняется и исчерпывается та действенность личности, какая признана всеми историками, бросалась в глаза всем современникам и толковалась вкривь и вкось всеми, кого поражала эта невообразимая смесь скрытности и искренности, активности и пассивности, величия и унижения, гордости и скромности, шума и тишины, вспышек характера и уступчивости, царственного величия и сознания ничтожности.

Только глубокий разлад с самим собой, только затаенное, не могущее быть высказанным кому бы то ни было горе, несчастье, только сознание вольной или невольной, но какой то ужасной вины могут быть объяснены и приведенной легендой и теми легендарными мотивами, которые я в молодости слышал на юге от лиц – современников царствования и смерти Александра Благословенного.

Больная, мятущаяся душа, осознавшая и свой мировой грех, великая душа могла найти прощение и утешение только таким искусом. Нам, мелким людям мелкого и подлого времени, не понять глубины горя редкого по духовной чистоте человека, не постичь истинного величия. Здесь нужен не наш обыденный, а шекспировский полет и масштаб.

Но не один Благословенный старец страдал. Его страдания отразились известным образом на его душе. Те же страдания иначе отразились, но отразились сильно на другой, тоже не мелкой личности – его брате Константине Павловиче. Опять таки, без этой легенды, без этой подразумеваемой тайны, без этой малой вины, безвинной, быть может, в большом чужом грехе, нет и не может быть объяснения и второго крупного характера и второй трагической личности – Константина Павлович. Оба отказались от власти; гроза, прошедшая в молодости, не сломила этих двух гигантов, не подорвала их корни, но поставила перед их духовным взором нечто страшное, великое, вечное…

Вот откуда мистика одного, нервность другого… Я давно уже признаю эту легенду историческим фактом. Я давно уже горжусь тем, что русская история дала такого необыкновенного царя, такую страшную мощь духовной силы. И я убежден, что таким мог быть только русский царь…» .

Вот так оценивался поступок царя, его уход из мира, в дореволюционный период. Совсем другая трактовка этого поступка имеет место в повести Агнии Кузнецовой «Долли». Автор, описывая пушкинскую эпоху и его современников, как бы мимоходом, в сжатой форме, посвятила одну главу легенде о старце Федоре Кузьмиче. Интересны некоторые выдержки из этой главы.

«Слух о старце Федоре Кузьмиче шел далеко за пределы Енисейской губернии. К нему приезжали из других губерний, из разных городов. «Кто он?» – спрашивали друг друга те, кто видел красивого, высокого старца с длинной бородой, закрывающей медный крест. Он выделялся из всех отшельников, которые побывали в Сибири, своими манерами, каким-то особенным поворотом головы, движением рук, как бы привыкших не к крестному знамению, а к повелению.

Когда же спрашивали его, кто он, старец улыбался и отвечал: «Бродяга, не помнящий родства»… Слава о Федоре Кузьмиче распространилась далеко за пределы Сибири. Его знали. О нем говорили. В редком доме не было его фотографии. Эта известность была не по сердцу старцу, и он неоднократно подолгу скрывался в тайге…

И на пасеке народ посещал старца. Было много приезжих издалека. От наблюдательного народа не укрылось, что приезжали к нему люди и из аристократического общества, ходоки приносили письма, которые он сжигал».

И как оригинально и по новому автор дает оценку этому поступку (уходу из мира) словами своего героя. «А легенду о Федоре Кузьмиче, которую вы рассказали Долли, я знала», – сказала Ирина Евгеньевна. «И, конечно, не поверили в нее?» – спросил Григорий. «Отношусь к ней, как к красивой легенде. Фантазия народа неисчерпаема»…

Глаза Григория сразу вспыхнули упрямым желанием спорить. «Красивая, говорите? А я, Ирина Евгеньевна, уход из мира никогда не считал красивым поступком. Его совершали предельные эгоисты ради спасения самих себя, только себя и своей души. Они не считались с тем горем, которое приносили родным своим уходом из мира. А уход из мира царя – это его позорнейший поступок… Он бросил не только родных, но, главное, возложенную на него миссию и трусливо скрылся в сибирских лесах. Он ловко снял с себя ответственность за расправу с декабристами и перед Богом и перед народом. Я верю в эту легенду, Ирина Евгеньевна. Даль в своих воспоминаниях о Пушкине писал, что поэт уважал предания народа и был убежден, что всегда есть смысл в этих преданиях, только не всегда его легко разгадать «….

Выходит, и Л.Толстой был «предельным эгоистом». Он решил повторить уход из мира так же, как Александр I, но только открыто. Болезнь и смерть не дали ему на закате жизни испытать до конца все то, что испытал «таинственный старец». А может, виной этому не «предельный эгоизм», а вызов обществу, его несовершенству?

Но ведь «уход из мира» можно истолковать и совсем по-другому. Александр I знал о тайных обществах с 1819 года от графа Васильчикова и генерала Бенкендорфа. Но он не преследует будущих декабристов, дает созреть этому политическому движению, ограничившись указом о формальном закрытии этих обществ. Он также знает, что поводом к восстанию служит «ненасильственная смерть императора». И он решает уйти из мира, чтобы ускорить переход к республиканскому правлению, о котором мечтал в юные годы. Он понимает, что с ним республика не победит в России. Сам же он разочаровался в республике на примере Франции и ее республиканского лидера Наполеона. Своим уходом он дает реальный шанс будущим декабристам провозгласить республику мирным путем.

К тому же не следует так сильно идеализировать декабристов. У них не было единой программы, не было ясных целей, не было связи с простым народом. Одни были за конституционную монархию, другие – за республиканское правление. И поэтому вполне закономерно, что такие прогрессивные деятели, как Карамзин, Давыдов, Пушкин, Грибоедов, и многие другие прогрессивные деятели того времени не примкнули к декабристам.

Допустим, декабристы победили. Что ожидало бы Россию в этом случае? В связи с тем, что рабочий класс только зарождался, говорить о соц. революции было бы просто несерьезно. А если при этом допустить, что декабристам в случае победы удалось бы провозгласить буржуазную республику на манер французской, то Россию ожидал бы политический кризис и политические репрессии. И конституционная монархия – лучший из вариантов в случае победы декабристов…

Теперь непосредственно перейдем к сравнению личностей императора и старца. Основным прямым фактом, который бы доказал перевоплощение, мог явиться почерк императора и старца. Но образцы почерка старца Федора Кузьмича были уничтожены в 1909 году, после того как с них сняли фотокопии и размножили их. На основании этих фотокопий и фотокопий писем императора сделана почерковедческая экспертиза.

И хотя на основании фотокопий без образцов нельзя дать категорическое утверждение, но вывод, что «почерк, вероятнее всего, принадлежит одному лицу», говорит нам о многом. По ксерокопиям, учитывая разницу во времени до 30 лет и отсутствие дополнительных образцов почерка старца, такой вывод закономерен.

«Великий князь Николай Михайлович специально пошел по ложному следу в отношении почерков. Хотя есть основания предполагать, что Федор Кузьмич старался изменить почерк. Относительно сходства почерков императора Александра Павловича и старца Федора Кузьмича некоторые данные находим в письме библиотекаря бывшего обер прокурора святейшего синода К.П.Победоносцева, гражданина Митрополова к купцу Хромову от 2 ноября 1882 года.

Гражданин Митрополов в октябре 1882 года получил от барнаульского мещанина Ефрема Федоровича Здобникова книгу с надписью: «Книжка, Заключающая в себе Акафист Воскресению Христову и сказание об антихристе». Книгу эту, написанную русскими буквами, но славянским слогом, по словам Здобникова, подарил старец Федор Кузьмич одной благочестивой чиновнице в г.Томске. Гражданин Митрополов отправился в императорскую публичную библиотеку сличить там почерк. Получилось несомненное сходство. В то время в ней находился известный знаток русской старины генерал Н.Ф.Дубровин. Узнав, что гражданин Митрополов сличает почерки, он обратился к нему со словами: «Покажите-ка мне, я знаю руку

Александра Павловича и тотчас же скажу, он ли писал». Увидав первую страницу акафиста, он воскликнул: «Это Александр Павлович писал!» Затем вместе начали сличать подлинные письма и заметки Александра I, сличали буквы в отдельности, и сходство получилось несомненное. Но, видимо, в акафисте почерк намеренно изменен, так как одни и те же буквы писались кое где различно» .

А вот к какому заключению пришел в своей заметке Л.Д.Любимов.

«Поиски в архивах очень затруднены тем обстоятельством, что Николай I, по-видимому, уничтожил многое, касающееся конца царствования своего брата. Сличение почерка Александра I с почерком записки, оставленной Федором Кузьмичом, приводило к противоречивым заключениям. Во всяком случае, подлинной научной экспертизы до сих пор произведено не было» .

«Противоречивое заключение» было получено потому, что была состряпана фальшивка – «почерк на конверте», согласно которой старец Федор Кузьмич на последних минутах жизни, в возрасте 86 лет, твердым почерком вывел на конверте слова «Милостивому государю Семеону Феофановичу Хромову от Федора Кузьмича», обращенные к человеку, который в день смерти старца находился рядом с ним. То, что это фальшивка, подтверждает и утверждение самого Хромова, который говорил, что старец, показав на маленький мешочек, сказал, что в нем «моя тайна», тайнопись – секретный шифр и факсимиле – находились в мешочке, а не в конверте.

Кроме сходства почерков императора и старца, набирается несколько десятков косвенных фактов, подтверждающих перевоплощение.

Во — первых, это чисто внешне поразительное сходство личностей:

1) один и тот же рост императора и старца – 2 аршина 9 вершков;

2) один и тот же предполагаемый возраст, то есть один и тот же год рождения;

3) один и тот же цвет глаз – голубой с сероватым оттенком;

4) один и тот же волос – немного кудрявый, волнистый с проседью;

5) одна и та же плешивость – отсутствие волос на лбу и на затылке;

6) одна и та же немного заметная сутуловатость при ходьбе;

8) одно и то же лицо – красивое, правильное, величественное;

9) одна и та же привычка держать левую руку на груди, когда стоит;

10) немного глуховат на левое ухо (контузия от пушечной канонады) ;

11) мозоли на коленях от длительного стояния во время молитв.

Во-вторых, старца опознали те, кто очень хорошо знал императора:

1) казак Березин, служивший в охране императора Александра I;

2) чиновница Бердяева, которая приехала в Томск к Хромову;

3) бывший солдат Оленьев, проживающий у церковного старосты;

4) бывшие царские истопники, сосланные в Сибирь;

5) господин у Спасского собора в Красноярске во время престольного праздника;

6) один ссыльный, шедший в партии этапом в Сибирь;

7) бывший военный священник Петербурга Иоанн Александровский;

8) С.Н.Голицын по карточке старца обнаруживает поразительное сходство;

9) любимица старца Александра Никифоровна по портрету Александра I.

В-третьих, это полупризнания самого старца:

1) во время чтения вслух про Отечественную войну в избе Хромова;

2) во время хождения в лесу – разговор с самим собой;

3) невольное признание Хромову перед смертью;

4) упоминание о великом князе Михаиле Павловиче, как о равном себе.

В-четвертых, это вещи, найденные после смерти старца:

1) икона Спасителя, которую император увез в Таганрог из лавры;

2) дорогой перстень, который последние годы носил император;

3) письмо Наполеона, написанное Александру на французском языке;

4) метрическое свидетельство о бракосочетании великого князя Александра Павловича.

В -пятых, на перевоплощение указывает одинаковое отношение старца и императора к историческим деятелям:

1) к полководцам Суворову и Кутузову;

2) к полководцу и святому Александру Невскому;

3) к митрополиту Филарету и архимандриту Фотию;

4) к графу Аракчееву и к военным поселениям;

5) к императорам – Павлу I, Николаю I, Александру II;

6) к Наполеону и австрийскому канцлеру Меттерниху;

7) к графу Остен Сакену и отношение к этому семейству Александра I;

8) к майору в отставке Ф.И.Федорову и отношение Александра I к своему камердинеру Ф.Федорову;

9) отношение императора Александра I к известным старцам.

В шестых, на перевоплощение также указывает одинаковое отношение императора и старца:

1) к работе, к земледелию и к крестьянам;

2) к войнам, к царям и к архиереям;

3) к лаврам и к различным монастырям;





4) к путешествиям и разным передвижениям;

5) к различным сектам и масонским ложам.

В-седьмых, на перевоплощение указывают следующие косвенные факты:

1) знание старцем иностранных языков, хотя при аресте выдавал себя за безграмотного, неспособного даже расписаться;

2) переписка старца с Киевом и с Петербургом и то, что он прятал при этом бумагу и чернила;

3) наличие печатного станка у юного Александра и у старца;

4) трактовка старцем благословения Александра на войну с Наполеоном;

5) «тайна» перед «смертью» Александра I и «тайна» перед смертью старца Федора Кузьмича;

6) закаливание здоровья в воспитании Александра и в жизни старца;

7) роль поучительных бесед в воспитании Александра и их отражение в мировоззрении старца;

8) вензелевое изображение имени Александра в жизни Александра I и в жизни старца;

9) нежелание императора и старца, чтобы с них рисовали портреты;

10) нежелание императора и старца, чтобы им целовали руки;

11) любимое блюда императора – жареные гренки, любимое блюдо старца – жареные оладьи;

12) почти одинаковый распорядок дня – ранний подъем и прием пищи один раз в день;

13) отношение Орловой Чесменской к императору и его жене, к старцу и к «мольчальнице»;

14) реакция старца на песню про Александра I;

15) способность императора и старца к внушению и самовнушению;.

16) часто употребляемое слово «панок» Хромов в разговоре старца и Польша в царствовании Александра как «польского короля»;

17) старушки Марья и Марфа из Новгородской губернии пользовались особым уважением старца, так как они жили рядом с Фотием и «молчальницей»;

18) предсказание старца своей любимице Александре, что она встретит царя, и не одного, которое затем сбылось;

19) Александр II не захотел встретиться с Хромовым в Петербурге, так как Хромов видел его выходящим из кельи старца;

20) у императора и у старца в тяжелые минуты жизни часто появлялись на глазах слезы;

21) старец во время молебна всегда становился на правую сторону от входа в церковь, и император в соборе Петропавловской крепости молился в отведенном для него месте с правой стороны;

22) реакция старца на сообщение о покушении на Александра II;

23) реакция старца на сообщение о смерти императора Николая I;

24) отношение императора Александра I к Даниилу и старца к старцу Даниилу (избегал встречи);

25) отношение императора Николая I в доме Остен Сакена к старцу;

26) отношение императора и старца к спиртному;

27) чистота и порядок в кабинете императора и в келье старца;

28) приемы, с помощью которых император и старец сдерживали себя;

29) часто повторяющаяся фраза в разговоре императора и старца – «Так Богу угодно…»;

30) отношение императора и старца к лекарствам и самолечению;

31) сравнение физической силы императора и старца;

32) тяга к труду императора и старца;

33) отношение императора и старца к книгам и тяга к знаниям;

34) привычка императора и старца стоять спиной к окну или ходить взад и вперед, как военный;

35) отношение императора и старца к добру и справедливости;

36) способность императора и старца оценивать личность по делам, а не по должности;

37) рано появившийся седой волос у императора и седой старец;

38) правильная разговорная речь императора и старца;

39) привычка императора и старца часто произносить слово «любезный»;

40) сходство императора и старца во взглядах на религию;

41) ежедневное обмывание и смена белья императора и старца;

42) отношение императора и старца к нуждающимся людям;

43) отличное знание географии и истории императором и старцем;

44) наведение порядка в бумагах перед «смертью» императора и сжигание бумаг старцем перед своей смертью;

45) отношение императора и старца к себе, самокритичность;

46) Мария Федоровна в жизни императора и в жизни старца;

47) Волконский в жизни императора и в жизни старца;

48) отношение к различным почестям императора и старца;

49) граф Толстой в жизни старца и отношение императора к писателям и поэтам Карамзину, Вяземскому, Жуковскому, Пушкину.

Вероятно, некоторые пункты в сравнении личностей императора и старца требуют дополнительного разъяснения. Например:

Как относился император к работе, к земледелию и к крестьянам, говорят, кроме перечисленных в первой части исследования, и другие факты из его жизни: «26 марта 1784 года. Высоко рожденные господа (Александр и Константин) занимаются изучением столярного мастерства под руководством Майера, столяра немца, и большую часть дня пилят, строгают. Не правда ли, забавно, что будущие государи воспитываются учениками столярного ремесла»….

«Таким образом, от жестоких помещиков отнимали крестьян и имения в опеку, а их самих заключали в монастырь на покаяние» .

«Лагарп поучал Александра: «Видишь ли этих подлецов?– говорил он Александру.– Не верь им, но старайся казаться с ними благосклонным, осыпай их крестами, звездами и презрением. Найди друга вне этой среды, и ты будешь счастлив». Уроки эти принесли плоды» [Статья П.Каратыгина «Супружество императора Александра I»].

«Великий князь восхищался цветами, зеленью. Александр любил земледельцев и грубую красоту крестьянок, сельские работы, жизнь простую, спокойную; желал уединиться в захолустье, на каком-нибудь веселеньком хуторе, вот роман, который он мечтал осуществить и о чем он постоянно говорил со вздохом» .

«Однажды все общество гуляло по полям и встретило крестьянина, пахавшего землю. Государь встал на его место и по пашне сохою провел борозду» .

А теперь для сравнения приведем соответствующие факты из жизни старца. «Нередко видела она Федора Кузьмича работавшим в огороде вместе с крестьянами… Проходя как то из лесу с корзиной брусники мимо соседнего огорода, увидала она в нескольких шагах от себя копающего картофель старца «….

«Кроме того, он обнаруживал немалое знание крестьянской жизни, отдавал предпочтение земледельцам, давал ценные сельскохозяйственные указания относительно выбора и обработки земли, устройства огородов и всякого рода посевов. Говорил о значении земледельческого класса в государственном строе, знакомил крестьян с их правами и обязанностями…» .

«Узнав об этом, крестьяне соседних деревень наперебой начали заманивать к себе старца, предлагая ему большие удобства, очевидно, с расчетом иметь около себя сведущего человека и добросовестного руководителя» .

Поэтому можно заключить, что по отношению к работе, к земледелию и к крестьянам противоречия между императором и старцем нет, есть только сходство.

Наличие печатного станка у юного Александра и у старца так же требует разъяснения: «10 марта 1783 года. Прошу вас настоятельно, купите для господина Александра карманную книгопечатную машину; надо также, чтоб были буквы и несколько дюжин дощечек для печатанья картинок. Это будет славное угощение для господина Александра, который и без того все рыскает по фабрикам, где только об них прослышит» [Письмо Екатерины II барону Гримму.1.1,т.1,с.23].

«Однажды какой-то странствующий инок посетил келью старца и увидел у него молитву, которая чрезвычайно понравилась иноку. Последний попросил старца списать ее для него. Федор Кузьмич велел прийти за ней на следующий день. Инок пришел и получил от старца молитву, но не переписанную, а напечатанную. Печатный листок будто бы только что вышел из типографии: и бумага, и краска были совершенно свежие. Дело происходило в селе Краснореченском, где, конечно, никаких типографий не было, да и быть не могло» .

А вот как трактует старец благословение Александра на войну с Наполеоном: «Замечательно, что Федор Кузьмич никогда не упоминал об императоре Павле I и не касался характеристики Александра Павловича. Только события, тесно связанные с именем этого императора, неизбежно должны были вызвать в нем некоторые суждения. «Когда французы подходили к Москве, – рассказывал Федор Кузьмич, – император Александр припал к мощам Сергия Радонежского и долго со слезами молился этому угоднику. В это время он услышал, как будто бы внутренний голос сказал ему: «Иди Александр, дай полную волю Кутузову, да поможет Бог изгнать из Москвы французов! Как Фараон погряз в Чермном (мертвом) море, так и французы на Березовой реке (Березине)» .

А вот как этот факт фиксируется в истории. «Подобно святому Сергию, некогда благословившему великого князя Дмитрия на брань с Мамаем, Платон 14 июля послал к императору с наместником Троицкой лавры Самуилом образ преподобного Сергия, написанный на гробовой доске угодника и сопутствовавший Петру Великому в походах и сражениях. Тогда Платон в духе пророческом писал императору из Вифании: «Покусится алчный враг простереть за Днепр злобное оружие – этот Фараон погрязнет здесь с полчищем своим яко в Чермном море»»…(Платон – митрополит, управлял Московской епархией 37 лет и в 1812 году, по преклонным летам и слабости здоровья, жил в Вифании)

«Тайна» перед «смертью» Александра I сильно схожа с «тайной» перед смертью Федора Кузьмича: «Александр улыбнулся болезненно и лукаво: вспомнил, что показал Голицыну конверт с собственноручной надписью: «Вскрыть после моей смерти». И Голицын успокоился. А в конверте были вложены две «молитвы», написанные со слов Фотия, и ничего больше…»Завещание» и векселя на имя танцовщицы Телешовой были в золотом конверте (крупные счета, но не платить по ним было нельзя)» . «У покойного государя было завещание. Когда мы, по смерти его, вскрыли сии бумаги, то нашли, что в них были написаны какие то молитвы» .

«После смерти старца найдено в его мешочке, про который он сказал: «В нем моя тайна», – молитва и ключ к тайной переписке» .


Top